– Ах, ваша честь! – промолвил он. – Хорошее вино чудодейственно возбуждает умственные способности. Но истинный философ во всем соблюдает умеренность: я лично никогда не выпиваю больше положенных мне двух бутылок.

С этими словами истинный философ удалился.

Не успел я избавиться от него, как все мои мысли устремились к Эллен. В течение всего дня я не имел возможности ни навестить ее, ни даже написать. А между тем я смертельно боялся, что меры предосторожности, о которых я договорился с лакеем сэра Реджиналда, не помогли, и горестная весть об его аресте дошла до нее и леди Гленвил. Терзаемый страхом, не обращая внимания на поздний час, я направился в дом на Баркли-сквер.

Леди и мисс Гленвил были одни и в данный момент обедали, – слуга сообщил мне это самым обычным тоном. – Надеюсь, они хорошо себя чувствуют? – спросил я с некоторым облегчением, но все еще беспокоясь. Слуга ответил утвердительно, и я, возвратившись домой, написал сэру Реджиналду длинное и, надеюсь, утешительное письмо.

Глава LXXV

Король Генрих. Кэйд голову с тебя срубить поклялся.

Лорд Сэй. А вы с него срубите, государь.

«Король Генрих IV», ч. II

На следующее утро мистер Джоб Джонсон явился аккуратно в условленное время. Еще за три часа до его прихода я начал испытывать мучительнейшее нетерпение и потому оказал ему самый сердечный прием, который должен был рассеять последние опасения, быть может еще смущавшие сего застенчивого джентльмена.

Я предложил ему сесть. Видя, что мой завтрак со стола еще не убран, он заметил, что прогулка по свежему воздуху всегда возбуждает у него сильнейший аппетит. Я понял намек и пододвинул к нему булочки. Он немедля принялся за работу, и в течение четверти часа рот его был слишком занят, чтобы заводить еще какие-то там разговоры. Наконец посуду убрали, и мистер Джонсон начал так:

– Я, ваша честь, обдумал все дело и полагаю, что нам удастся дать жару этому негодяю, ибо я с вами согласен – нет сомнения, что настоящие преступники Торнтон и Доусон. Но дело это, сэр, очень трудное и сложное, больше того – опасное для жизни. В стремлении услужить вам я могу ею поплатиться. Поэтому вы не удивляйтесь тому, что я принимаю ваше щедрое предложение насчет трехсот фунтов в год, если предприятие окончится удачно. Тем не менее, поверьте мне, сэр, что сперва я намеревался отказаться от какого бы то ни было вознаграждения, ибо по натуре я человек благожелательный и люблю творить добро. Да, сэр, если бы я был один на белом свете, то презирал бы всякую мзду, ибо добродетель сама себе награда. Но истинный моралист, ваша честь, ни при каких обстоятельствах не может забывать о своем долге, а я имею небольшую семью, и потерять меня было бы для нее величайшим несчастьем. Клянусь честью, что единственно по этой причине я и решился воспользоваться вашей щедростью.

И, закончив свою речь, моралист извлек из жилетного кармана бумагу, которую и протянул мне со своим обычным учтивым поклоном.

Я пробежал ее глазами. Это было составленное по всей законной форме обязательство с моей стороны на случай, если Джоб Джонсон в течение трех дней сообщит мне сведения, благодаря которым будут обнаружены и понесут кару убийцы покойного сэра Джона Тиррела, выплачивать вышеупомянутому Джобу Джонсону по триста фунтов ежегодно.

– Я с величайшим удовольствием подпишу эту бумагу, – сказал я. – Но разрешите мне между прочим заметить, раз уж вы принимаете вознаграждение лишь с целью обеспечить свое семейство, что в случае вашей смерти выплата ведь прекращается и дети ваши снова останутся без гроша.

– Извините, ваша честь, – возразил Джоб, ни в малой степени не смущенный моим справедливым замечанием, – я могу застраховаться!

– Об этом я забыл, – сказал я, подписывая и возвращая ему бумагу. – Ну, а теперь – к делу.

Джонсон с серьезным видом внимательно перечитал полученный им ценный документ и, осторожно запаковав его в три конверта – один в другом, – вложил пакет в большой красный бумажник, который спрятал в самый дальний карман своего жилета.

– Верно, сэр, – медленно произнес он, – к делу. Но, прежде чем я начну говорить, вы должны дать мне честное слово джентльмена, что все мною сообщенное будет сохранено в тайне.

Я охотно согласился на это, с тою лишь оговоркой, что секретность не должна препятствовать достижению моей цели. Джоб, приняв это условие, продолжал:

– Вы должны простить меня, если для того, чтобы дойти до самой сути дела, я начну немного издалека.

В знак согласия я кивнул головой, и Джоб снова заговорил:

– Я знаю Доусона уже несколько лет. Познакомились мы в Нью-Маркете, так как я всегда имел некоторую склонность к скачкам. Парень он был необузданный и довольно глупый, его легко было втянуть в какое-нибудь скверное дело, но он всегда первым старался улепетнуть. Словом, когда мотовство принудило его войти в нашу компанию, мы рассматривали его как очень полезное орудие, но в то же время как человека, достаточно злонамеренного, чтобы ввязаться в какое-нибудь пакостное дело, и слишком слабого, чтобы довести его до конца. Поэтому им часто пользовались, но никогда ему не доверяли. Под словом «мы», возбудившим, как я замечаю, ваше любопытство, я подразумеваю всего-навсего некое товарищество, организованное негласно и ограничивающее свою деятельность исключительно скачками. Считаю нужным упомянуть об этом, – продолжал мистер Джонсон тоном светского человека, – так как имею честь принадлежать ко многим другим обществам, куда Доусон никогда бы не был допущен. Под конец наш клуб распался, и Доусону пришлось самому как-то изворачиваться. Отец его был еще жив, и этот многообещающий молодой человек, будучи с ним в ссоре, крайне нуждался. Он явился ко мне с весьма жалостным рассказом о своем положении и с еще более жалостной миной. Движимый состраданием к бедняге и проявляя большой интерес к его судьбе, я ввел его в некое содружество славных ребят, у которых, кстати сказать, вчера побывал. Там я взял его под свое особое покровительство и, насколько это было возможно с таким безмозглым верблюдом, обучил его кое-каким изящнейшим приемам моей профессии. А этот неблагодарный пес вскоре съехал на свой прежний путь и утянул у меня половину моей доли из добычи, которой я сам же помог ему завладеть. Ненавистны мне предательство и неблагодарность, ваша честь. Уж так это не по-джентльменски!

Затем я потерял его из виду и вновь встретился с ним всего два или три месяца тому назад, когда он возвратился в город и пришел на наше собрание вместе с Томом Торнтоном, незадолго до того принятым в члены клуба. С тех пор, как мы с Доусоном последний раз виделись, отец его умер, и я полагал, что его внезапное появление в городе связано с получением наследства. Это была ошибка. Старый Доусон так распорядился своим состоянием, что молодому не хватило денег даже на уплату долгов. Поэтому, перед тем как уехать в город, он отказался в пользу кредиторов, от своего пожизненного дохода с отцовского имущества. Но как бы то ни было, фортуна, видимо, все же улыбалась юному мистеру Доусону. Он держал лошадей, угощал всю компанию шампанским и дичью. Словом, мотовству его не было бы конца, если бы только Торнтон не высасывал его, как пиявка.

Приблизительно в то же время я попросил Доусона выручить меня небольшой суммой и таким образом избавить от тюрьмы: я тогда лежал в постели и сам ничего сделать не мог. Так поверите ли мне, сэр, этот мерзавец послал меня ко всем чертям с полного одобрения Торнтона! Я не забыл неблагодарности моего протеже, хотя, поправившись, сделал вид, что не придал ей никакого значения. Едва я поднялся с постели, как тотчас же выпутался из всех своих затруднений. Только дурак может подохнуть с голоду, когда перед ним весь Лондон! Дела мои стали поправляться, у Доусона же они шли все хуже и хуже, а от этого и настроение его стало портиться. Он сделался задумчивым, загрустил, прекратил посещение наших собраний и вскоре стал для нашего сообщества совершенно бесполезным членом. Меланхолия его еще усилилась после того, как ему довелось однажды присутствовать при казни одного из наших товарищей, которому сильно не повезло. Видимо, это произвело на него глубочайшее впечатление: с того момента он совсем помрачнел и словно впал в отчаяние. Замечали, что он стал сам с собою разговаривать, бояться темноты, и даже здоровье его начало сдавать.

Однажды вечером, когда мы сидели с ним вдвоем, он спросил меня, не раскаивался ли я когда-нибудь в своих грехах, и затем со стоном добавил, что я ведь и не совершал никогда такого гнусного преступления, как он. Я принялся уговаривать его рассказать мне обо всем, но он не захотел. Однако я сопоставил это его полупризнание с тем, как он внезапно разбогател, и с загадочной смертью сэра Джона Тиррела, и тяжкое подозрение закралось мне в душу. В то время, как раз тогда, когда Доусон снова среди нас появился, мы частенько обсуждали это убийство, привлекшее всеобщее внимание, а так как Доусон и Торнтон выступали на следствии в качестве свидетелей, мы постоянно их расспрашивали. Доусон при этом всегда сразу бледнел и старался переменить разговор. Торнтон же, наоборот, разглагольствовал на эту тему со своим обычным бесстыдством. Теперь я припомнил нежелание Доусона говорить об убийстве, и оно вдвойне усилило мои подозрения. После разговора кое с кем из товарищей я убедился, что они более чем разделяют мои подозрения и что Доусон, когда его совсем одолевала ипохондрия, намекал на свое участие в каком-то ужасном преступлении и на то, что его беспрерывно грызет раскаянье.

Постепенно Доусону становилось все хуже и хуже, здоровье его сдавало все заметнее, от каждого пустяка он вздрагивал, очень много пил и во хмелю говорил такое, что у наших новичков волосы дыбом вставали.

«Дольше терпеть этого нельзя, – заявил Торнтон. Благодаря своей наглости и бесстыдству он часто навязывал ребятам свою волю, словно какой-нибудь атаман шайки. – Его бредовые речи лишают нашу молодежь всякого мужества». И вот, под этим предлогом, Торнтон добился, чтобы несчастного упрятали в некое тайное убежище, о котором известно было только главарям и где содержались те, кто, страдая такой же слабостью, как Доусон, представляли опасность для других или хотя бы для самих себя. Там было замуровано немало бедняг, которым так и не удавалось потом выглянуть на божий свет. У фаворитов луны, как и у королей, есть свои тюрьмы, государственные преступники и жертвы.

Ну, сэр, не стану больше отвлекаться. Вчера, после того как вы мне любезно доверились, я пошел на наше собрание. Присутствовал там и Торнтон, пребывавший в очень скверном настроении. Когда все наши товарищи стали сходиться и мы остались с ним вдвоем в одном уголке, я, словно бы случайно, заговорил о его доносе на вашего друга – сэра Реджиналда Гленвила, как я уж сам выяснил, – также и моего приятеля: можете удивляться сколько угодно, сэр, но клянусь вам жизнью, что однажды вечером в Опере я обчистил его карманы! Торнтон очень изумился, что я так скоро узнал об этом факте, никому доселе не известном: я же хвастливо объяснил такую осведомленность особым своим искусством раздобывать всевозможные сведения. Тогда он довольно неосторожно признался, что очень жалеет о своем доносе и весьма обеспокоен предпринятыми сейчас розысками Доусона. Все более и более убеждаясь в его вине, я ушел с нашего собрания и отправился туда, где содержался Доусон.

Боясь, как бы он не сбежал, Торнтон добился, чтобы его заключили в одну из самых дальних комнат. Одиночество, темнота этого помещения да к тому же еще угрызения совести оказали свое воздействие на рассудок, никогда не отличавшийся крепостью: Доусон был близок к помешательству. Многое я на своем веку перевидал, но никогда еще не приходилось мне видеть человека, которого совесть терзала бы так мучительно и беспощадно. Старая ведьма, Геката этой преисподней (видите, сэр, я получил классическое образование), очень не хотела впускать меня, так запугал ее Торнтон ужасными последствиями, к которым должно было привести всякое попустительство, однако она не осмелилась противиться моему приказу. С несчастным Доусоном я имел длинную беседу. Он твердо уверен, что Торнтон намеревается его умертвить, и заявил мне, что если бы ему удалось освободиться, он тотчас же пришел бы с повинной к первому попавшемуся представителю правосудия.

Я сообщил ему, что в преступлении, которое, как мне известно, совершил он с Торнтоном, обвиняется человек ни в чем не повинный. Затем, взяв на себя миссию проповедника, я стал призывать его искупить, насколько это возможно, свой тяжкий грех, сделав полное чистосердечное признание, благодаря которому невинный будет освобожден, а преступник понесет кару. Я выразил надежду, что его признание, возможно, окажет следствию большую услугу и ввиду этого он будет прощен, и одновременно пообещал ему приложить все старания к тому, чтобы как можно скорее вызволить его из узилища, где он теперь содержится.