Тогда я, мужчина во цвете лет, снова обрел свободу; я был красив – сами видите, джентльмены, – силен и храбр, как юный Геркулес. Поэтому я мигом осушил свои слезы и стал маркером в ночном игорном доме, а днем, щегольски одетый, фланировал по Бонд-стрит (я вернулся в Лондон). Отлично помню, как однажды утром ныне здравствующий король[581], en passant[582], изволил одобрить мои лосины – tempora mutantur[583]. И вот, джентльмены, как-то раз, ночью, во время потасовки в нашем игорном доме, мне довольно бесцеремонно сдвинули нос вправо; я в великой тревоге побежал к хирургу, и тот пособил беде, двинув его влево; в этом положении он – хвала небесам! – спокойно пребывает по сей день. Не стоит распространяться о причине спора, в ходе которого произошел этот несчастный случай. Как бы там ни было, мои друзья сочли благоразумным удалить меня с занимаемого мною поста. Я опять поехал в Ирландию; там меня свели с неким «другом свободы». Я был беден – этого вполне достаточно, чтобы стать патриотом. Меня послали в Париж с секретной миссией, а когда я возвратился, оказалось, что моих друзей тем временем посадили в тюрьму. Свободолюбивый по природе, я не подумал им завидовать и отправился в Англию. По пути я остановился в Ливерпуле и, чтобы привести свой совершенно съежившийся кошелек в более приличный вид, зашел в ювелирный магазин, а месяцев шесть спустя очутился на корабле, стал участником увеселительной морской прогулки в Ботани-Бэй[584]. Вернувшись из тех краев, я решил применить свое литературное дарование. Я поселился в Кембридже, стал там писать на заказ публичные речи и переводить Вергилия[585] по столько-то за лист. Благодаря моим письмам мои родственники (я всем им писал, и притом часто) вскоре разыскали меня и согласились выплачивать мне полгинеи в неделю; на эти деньги да на доходы от писания речей я кое-как перебиваюсь. С того времени я по преимуществу живу в Кембридже. Я любимец профессоров и преподавателей. Я изменил к лучшему как свой образ жизни, так и свои манеры и стал тем степенным, спокойным человеком, каким вы меня видите. Время укрощает самых необузданных из нас.

Non sum qualis eram[586].

Бетти, еще кружку – и катись к дьяволу!

Сейчас каникулы, и я приехал в столицу с намерением прочесть цикл лекций о современном состоянии просвещения. Ваше здоровье, мистер Дартмор! Ваше, джентльмены! Рассказ кончен, надеюсь, вы заплатите за мою выпивку![587]

Глава XLVI

Терпеть не могу пьяного негодяя.

«Двенадцатая ночь»

Мы дружески распрощались с мистером Гордоном и снова вышли на воздух: табак и горячее «пойло» еще усилили наше возбуждение, и мы еще менее прежнего были склонны мирно отойти ко сну. Хохоча во всю глотку и стараясь производить как можно больше шума, мы подошли к стоянке наемных карет, сели в самую ближнюю из них, велели кучеру ехать на Пикадилли и вышли на углу Хеймаркета.

– Эй! Уже без четверти три, – крикнул караульный, когда мы вразвалку прошли мимо него.

– Врешь, мошенник! – отозвался я. – Не без четверти три, а целых три.

Всех нас, основательно подвыпивших, эта острота еще более развеселила; увидев, что из двери «Рояль Салун» пробивается слабый свет, мы постучались, и нас впустили. Мы сели за единственный свободный столик и стали разглядывать франтовски одетых людей, которыми зал был переполнен.

– Эй, официант! – заорал Трингл. – Подайте нам глинтвейн! Не знаю, в чем тут дело, но сам дьявол не в силах был бы исцелить меня от жажды! Между мной и вином несомненно существует теснейшее химическое сродство. Вам, конечно, известно, что сила взаимного притяжения частиц определяется силой, потребной, чтобы их разъединить?

Пока мы все трое вели себя так шумно и нелепо, как того только могли желать лучшие наши друзья, появился еще один посетитель. Он обвел глазами зал в поисках свободного места, убедившись, что все занято, весьма развязно подошел к нашему столику и обратился ко мне со словами:

– А, мистер Пелэм! Как поживаете? Вот удачная встреча. С вашего разрешения, я выпью свой грог за вашим столиком. Надеюсь, я вам не помешаю, а? Чем теснее, тем веселее – не так ли? Официант, стакан горячего бренди с водой, да покрепче, – понятно?

Нужно ли пояснять, что эта бойкая, складная речь исходила из уст мистера Тома Торнтона? Он, видно, хватил лишнего: его обычно светлые, хитрые глазки были мутны и беспокойно блуждали. Дартмор, в то время, как и сейчас, добродушнейшее существо в мире, усмотрел в этих признаках опьянения своего рода масонские знаки и подвинулся, чтобы дать Торнтону место. Мне бросилось в глаза, что Торнтон отнюдь не имел прежнего фатовского вида; сюртук лоснился на локтях, белье было в дырах и заношено; не осталось и следа той вульгарной щеголеватости, которая была ему свойственна раньше. Кроме того, он в значительной мере утратил отличавшее его в былые годы могучее здоровье: щеки обвисли, глаза ввалились, под сизым румянцем – временным следствием опьянения – проступала серая бледность. Тем не менее он был в превосходнейшем расположении духа и вскоре показал себя таким занимательным собеседником, что Дартмор и Трингл пришли в восторг.

Что до меня, я под влиянием давней моей антипатии к этому человеку протрезвился и весь остаток ночи упорно молчал, а обнаружив, что Дартмор и его приятель собираются нанести визит каким-то подружкам Торнтона, которых он всячески расхваливал, расстался с ними и отправился домой – бесспорно самое лучшее, что я мог сделать.

Глава XLVII

Illi mors gravis incubat

Qui, notus nimis omnibus,

Ignotus moritur sibi.

Seneca[588]

Nous serons par nos lois les juges des ouvrages.

«Les femmes savantes»[589]

На следующий день ко мне пришел Винсент.

– У меня, – сказал он, – для вас новость, правда, довольно мрачного свойства. Lugete Veneres Cupidinesque![590] Вы помните герцогиню Перпиньянскую?

– Еще бы, – ответил я.

– Так вот, – продолжал Винсент, – она скончалась. Ее смерть была достойна ее жизни. Она хотела дать блестящий бал в честь проживающих в Париже знатных иностранцев, и вдруг, накануне бала, ее лицо покрылось какой-то ужасной сыпью. В неописуемом отчаянии она послала за врачом. «Вылечите меня к утру, – так она сказала, – а вознаграждение назначьте сами». – «Мадам, – ответил врач, – это было бы опасно для вашего здоровья». – «Au diable[591] здоровье! – воскликнула герцогиня. – Что́ здоровье по сравнению с сыпью?» Врачи поняли намек, применили сильнодействующее наружное средство – утром герцогиня проснулась прекрасная, как всегда; бал состоялся – она была Армидой блистательного празднества. Объявили, что ужин подан. Она оперлась на руку ***ского посла и, провожаемая восхищенными возгласами расступавшейся перед ней толпы, направилась к столовой. У самой двери она вдруг остановилась: все взгляды обратились на нее: страшная, смертельная судорога исказила ее черты, губы у нее затряслись, и она рухнула наземь, извиваясь в жесточайших конвульсиях. Ее уложили в постель. Несколько дней она была в забытьи; очнувшись, она немедленно потребовала зеркало. Лицо у нее было совершенно перекошено, былой красоты не осталось и следа – в ту же ночь она отравилась.

Не могу описать потрясения, причиненного мне этим рассказом. Хотя я имел веские причины с омерзением вспоминать о действиях этой несчастной женщины, все же весть о ее смерти вызвала в моей душе лишь сострадание и ужас, и Винсент с большим трудом уговорил меня принять приглашение леди Розвил провести у нее вечер вместе с ним и Гленвилом.

К вечеру я пришел в себя, и хотя все то, что я узнал утром, не выходило у меня из головы, однако, вступая в гостиную леди Розвил, я не был ни грустен, ни задумчив. Такова жизнь! Я застал там Гленвила – в трауре, как обычно.

– Пелэм, – сказал он, увидев меня, – помнишь, на вечере у леди К. я предложил познакомить тебя со своей сестрой? Тогда я не успел этого сделать: мы ушли, прежде чем она вернулась с прохладительным питьем. Могу я сделать это сейчас?

Легко догадаться, каков был мой ответ. Я последовал за Гленвилом в другую гостиную и, к своему неописуемому удивлению и восторгу, узнал в его сестре прекрасную, навек запомнившуюся мне незнакомку, которую видел в Челтенхеме.

Впервые в жизни я был смущен. Майор армейской пехоты устыдился бы неловкости моего поклона, олдермэн, приветствующий короля, – моих пошлых, с запинкой произнесенных фраз; спустя несколько минут я снова овладел собой и напряг все силы, чтобы показать себя столь приятным и séduisant[592], как только возможно.

Я уже некоторое время беседовал с мисс Гленвил, когда к нам присоединилась леди Розвил. Обычно эта очаровательная женщина была величественна и невозмутима, как сама Юнона, но в ее обращении с мисс Гленвил было столько нежности, что она совершенно пленила меня этим. Леди Розвил увлекла мисс Гленвил в уголок гостиной, где велся оживленный разговор преимущественно о литературе. Решив как можно лучше употребить время, я последовал за ними туда и снова оказался рядом с мисс Гленвил, По другую руку моей прекрасной соседки сидела леди Розвил, и я заметил, что всякий раз, когда ее взгляд отрывался от мисс Гленвил, он останавливался на ее брате среди ярых спорщиков, в разгаре беседы сидевшем молча, в глубоком раздумье.

Разговор коснулся романов Скотта, затем перешел на романы вообще и, наконец, – на повесть об Анастасии[593].

– Какая жалость, – сказал Винсент, – что место действия так далеко от нас. Но беда Хоупа в том, что

За грань учености он вырваться не мог:

Не человечество он вывел, а Восток.

Восхищение, вызываемое точностью описаний нравов и одежды тех времен, зачастую заменяет признание, которое Хоуп стяжал бы мастерским изображением общечеловеческих черт.

– Мне думается, – сказала леди Розвил, – чтобы написать подлинно совершенный роман, нужно обладать необычайным сочетанием духовных сил.

– Настолько необычайным, – подхватил Винсент, – что хотя у нас есть одна эпическая поэма, которую можно назвать совершенной, и несколько поэм, притязающих на совершенство, однако во всем мире нет ни одного совершенного романа[594]. «Жиль Блас» более других приближается к совершенству, но нельзя не признать, что там от начала до конца ощущается отсутствие достоинства, нравственной силы и того, что я назвал бы нравственной красотой. Если бы нашелся писатель, который сумел бы столь различные достоинства Скотта и Лесажа сочетать с более широким и более философским, чем у них, пониманием нравственности, – мы могли бы ожидать от него того совершенства, которого не было со времен Апулея[595].

– Уж если зашла речь о нравственности, – сказала леди Розвил, – не находите ли вы, что каждый роман должен, как мы это видим во многих произведениях Мармонтеля и мисс Эджуорт[596], иметь определенную цель и от начала до конца внушать некую нравственную истину?

– Нет, – возразил Винсент, – ибо всякий хороший роман имеет одну великую цель, всегда одинаковую, а именно: обогащать нас знанием человеческой души. В этом смысле каждый, кто пишет романы, должен быть философом. Каждый, кому удастся более правдиво показать нам нашу собственную природу и природу других людей, тем самым принесет науке, а следовательно – добродетели – огромнейшую пользу, ибо правда всегда нравственна. Мне думается, исключительное сосредоточение внимания на одной, обособленной нравственной цели, о которой вы говорите, скорее вредит, нежели способствует достижению этой великой общей цели.

Все человечество – вот то поле, которое автор, пишущий романы, должен возделывать; правдивость во всем – вот то нравственное начало, которое он всячески должен внушать. В непринужденном диалоге, в как бы разрозненных сентенциях, в объяснении событий, в анализе характеров – во всем этом он должен наставлять и улучшать нравы. Чтобы выразить нравственный принцип, либо истинный сам по себе, либо благотворный по своему воздействию, писателю, – и я хотел бы, чтобы некий, совсем недавно появившийся автор романов помнил об этом, – писателю мало иметь доброе сердце, сочувствовать людям и питать так называемые «возвышенные чувства». Прежде чем взяться за свой роман, он должен основательнейшим образом изучить сложную науку о нравственности и в совершенстве развить в себе способность и к отвлеченному и к более конкретному мышлению. Если все это не будет им усвоено достаточно прочно и отчетливо, – любовь к добру сможет только привести его к ошибкам, и предубеждения чувствительного сердца он легко сможет выдать за предписания добродетели. О, если б только люди поняли, что нужно самим много учиться, прежде чем поучать! Что до меня – если б я задумал написать роман, я прежде всего стал бы внимательно, пристально, неустанно наблюдать людей и нравы. Затем, изучив в окружающем нас мире последствия людских поступков, я старался бы, путем чтения книг и размышлений в своем кабинете, установить их причины, и лишь после этого, но никак не раньше, я обратился бы к более легким, изящным предметам – стилю и форме; точно так же и воображению я дал бы волю лишь тогда, когда был бы уверен, что оно не превратит людей в уродов, а правду – в ложь. Орудиями назидания или развлечения в моем романе были бы люди такие, какие они есть, не хуже и не лучше, и к подлинной нравственности они приобщали бы не столько глубокомыслием и серьезностью, сколько шуткой и иронией. Никогда еще несовершенство не исправляли точным изображением совершенства[597] и если, как утверждают, легкомыслие и насмешка легко вводят в грех, то я не вижу, почему ими нельзя пользоваться и для защиты добродетели. В одном мы можем быть уверены: поскольку смех – отличительное свойство человека, то уж наверно им никогда не тешат себя ни тупые умы, ни жестокие сердца[598].