Я возобновил разговор не сразу и не успел еще этого сделать, как меня прервало появление Бенджамина Джеремии, которого тетушка прислала оповестить нас, что обед будет подан через несколько минут. Затем племянник опять принялся шептать что-то на ухо Кристоферу. Ci+devant член Тринити-колледжа с озабоченным видом осмотрел свое платье. Я сразу же сообразил, что ему намекнули о желательности сменить одежду. Чтобы дать ему возможность переодеться, я попросил юношу провести меня туда, где я смог бы совершить предобеденные омовения, и последовал за ним наверх в нечто вроде лишенной всякого комфорта туалетной комнаты без камина или печи, где я обнаружил желтый глиняный кувшин и таз, а также мохнатое полотенце из такой жесткой ткани, что не решился поднести эту дерюгу к лицу – кожа моя не выносит столь грубых прикосновений. Пока я бережно и осторожно омывал свои руки в холодной воде – отнюдь не из Бандузийского источника[693] – с гнусным составом, именуемым виндзорским мылом, на лестнице послышалось тяжелое дыхание бедного Клаттербака, и вскоре он вошел в соседнюю комнату. Минуты две спустя к нему присоединился слуга, ибо я услышал, как он произнес хриплым голосом:

– Вина с черной головкой больше нету, сэр!

– Нету, мой добрый Диксон? Да ты жестоко ошибаешься. Еще на прошлой неделе было две дюжины бутылок.

– Уж не могу знать, сэр! – ответил Диксон равнодушным и даже немного дерзким тоном. – Там в погребе завелись такие гады, вроде аллигаторов, они все бутылки расколотили.

– Аллигаторы у меня в погребе! – воскликнул изумлённый Клаттербак.

– Так точно, сэр, во всяком случае ядовитые гадины, вроде тех, которых здешний народ называет тритонами.

– Что? – воскликнул Клаттербак, в невинности души явно не понимая, как иронически звучит его вопрос. – Что? Тритоны разбили за одну неделю две дюжины бутылок? Поистине, в высшей степени странное дело, чтобы мелкая тварь из породы ящериц производила подобные разрушения, – может быть, они не переносят винного запаха? Надо будет разузнать у моего друга доктора Диссектола об их силе и привычках. Тогда, милый Диксон, подай нам портвейн.

– Слушаю, сэр. Овес весь вышел, лошадку джентльмена я покормить не смог.

– Да как же, Диксон, или память мне совсем изменяет, или в прошлую пятницу я выдал тебе на овес сумму, равную четырем фунтам и скольким-то там шиллингам.

– Верно, сэр, но корова и куры страсть как много едят, да слепого Доббина кормим четыре раза в день, да фермер Джонсон всегда ставит свою лошадь к нам в конюшню, да миссис Клаттербак с дамами прошлый раз покормили осла, что впряжен был в наемный фаэтон, в котором они приехали. А ко всему еще крысы и мыши жрут его почем зря.

– Удивления достойно, – ответил Клаттербак, – как прожорливы эти паразиты; похоже, что они особенно яростно набросились на мое несчастное добро: напомни мне завтра, милый Диксон, чтобы я написал доктору Диссектолу.

– Слушаю, сэр. Да, кстати, чтоб не забыть… – Но тут очередное сообщение мистера Диксона было внезапно прервано появлением третьего лица, коим оказалась миссис Клаттербак.

– Как! Вы еще не одеты, мистер Клаттербак? Ну можно ли так копаться! А это еще что? Видано ли, чтобы так обращались с женщиной? Вы же вытерли бритву о мой ночной чепчик, ах вы, грязнуля, неряха…

– Тысячу раз прошу извинения, я вполне сознаю свою ошибку! – с какой-то нервной торопливостью прервал ее Клаттербак.

– Да уж действительно ошибку! – вскричала миссис Клаттербак резким, исступленным, злобным фальцетом, вполне приличествующим случаю. – Но ведь это в который раз, ей-богу же, сил никаких нет! Да что вы делаете, идиот несчастный! вы же суете свои тощие ноги в рукава сюртука, вместо брюк!

– Правильно, милая женушка, глаза у вас видят лучше моих. И мои ноги, – вы верно сказали, что они тонковаты, – проникли туда, куда вовсе не следует. Но при всем том, Доротея, я не заслуживаю названия «идиот», которым вам угодно было меня наградить. Хотя мои скромные умственные способности нельзя считать недюжинными или выдающимися…

– Ну, а что же вы такое, по правде-то сказать, мистер Клаттербак? Только и делаете, что забиваете себе голову никому не нужной чепухой из своих книг. Скажите-ка мне лучше, как вам пришло в голову пригласить мистера Пелэма к обеду, когда вы прекрасно знали, что у нас решительно ничего нет, кроме рубленой баранины и яблочного пудинга? Так-то вы позорите свою супругу, сэр, после того как она снизошла до брака с вами?

– Правда, – терпеливо ответил Клаттербак, – я об этом совсем позабыл. Но мой друг придает грубым удовольствиям стола так же мало значения, как и я сам. Пир мудрой беседы – вот чего ищет он в кратком пребывании под нашим кровом!

– Пир бессмысленной ерунды, мистер Клаттербак! Ну кому еще придет в голову молоть такой вздор?

– К тому же, – продолжал хозяин дома, не обращая внимания на ее восклицание. – Имеется у нас и лакомство, да еще из самых изысканных, к которому он, равно, как и я сам, привержен, хоть это и не подобало бы философам. Я имею в виду устрицы, которые прислал нам добрый наш друг, доктор Суоллоухем.

– Да, что вы в самом деле, мистер Клаттербак! Мы с моей бедной мамочкой поужинали вчера этими устрицами. И она и моя сестра просто с голоду подыхают; но вам бы только набить себе брюхо, а что с нами будет, вам безразлично.

– Нет, нет, – ответил Клаттербак, – вы сами знаете, что обвинения ваши несправедливы, Доротея. Но я это только сейчас сообразил, – не лучше ли нам будет несколько понизить тон? Ведь нашего гостя (это обстоятельство до настоящего момента не приходило мне в голову) правели в соседнюю комнату, чтобы он мог вымыть руки, хотя они настолько чисты, что никакой надобности, на мой взгляд, в этом нет. Мне не хотелось бы, чтобы он вас услышал, Доротея, а то, по доброте сердечной, он, пожалуй, подумает, что я не так счастлив, как… как… он желал бы, чтобы я был.

– Боже мой, мистер Клаттербак!

Это были последние слова, какие я услышал. Слезы подступали к моим глазам, в горле стоял комок, когда, удрученный несчастной супружеской жизнью моего друга, я спустился в гостиную.

Постепенно сошлись все: сперва мамаша и сестрица, потом Клаттербак и, наконец, обвешанная всякими дешевыми побрякушками супруга. Как ни был я искушен в искусстве volto sciolto, pensieri stretti[694], редко притворство давалось мне с большим трудом, чем в этот раз. Однако мне помогла надежда на то, что я смогу облегчить положение друга. Лучший способ, решил я, добиться, чтобы жена стала его немного больше уважать, состоит в том, чтобы показать ей, как глубоко уважают его другие. Придя к такому заключению, я подсел к ней и сперва постарался завладеть ее вниманием, пустив в ход монету, которая именуется комплиментами и всегда сходит за настоящую, какой бы фальшивой ни была на самом деле. А затем я с глубочайшим почтением стал говорить о дарованиях и учености Клаттербака, распространяясь о всеобщем уважении к нему, о высоком мнении, которое все о нем имеют, о доброте его сердца, о его неподдельной скромности, о его непоколебимой честности, – словом, обо всем, что по моим представлениям, могло на нее подействовать. В особенности же подчеркивал я, какие хвалы расточает ему лорд такой-то и граф такой-то, и в конце концов заявил, что он, без сомнения, доживет до епископского сана. Красноречие мое возымело должный эффект. Пока шел обед, миссис Клаттербак проявляла к мужу исключительное внимание. Видимо, слова мои заставили ее увидеть все в ином свете и совершенно изменить свое отношение к супругу и повелителю. Кому не известна та бесспорная истина, что на своих родных и близких мы обычно глядим близорукими глазами и затуманенным взором и что единственные очки, через которые нам удается по-настоящему рассмотреть их достоинства и недостатки, – мнение людей посторонних!

Когда женщины удалились, мы подсели поближе друг к другу. Я положил свои часы на стол, убедился, взглянув в окно, что день склоняется к вечеру, и сказал:

– Давай как можно лучше используем оставшееся время. Я смогу задержаться у тебя еще на полчаса – не больше.

– Ну, а как, друг мой, – сказал Клаттербак, – узнаем мы способ наилучшим образом использовать время? Делим ли мы его на большие отрезки или разрываем на мелкие клочки повседневной жизни – в этом-то и состоит величайшая загадка нашего бытия. Был ли когда-либо человек, который (прости меня за педантизм, но я один раз прибегну к греческому слову), изучая эту труднейшую из наук, мог бы по праву воскликнуть: «Эврика!»

– Помилуй, – возразил я, – не тебе, ученейшему знатоку классиков, всеми уважаемому мужу науки, не ведающему, что такое часы праздности, задавать подобный вопрос!

– Дружеские чувства заставляют тебя, при всей твоей проницательности, судить обо мне слишком лестно, – ответил неизменно скромный Клаттербак. – Правда, на долю мою выпало возделывать поля истины, завещанные нам мудрецами древности, и я бесконечно благодарен за то, что мне предоставлен для этого дела полный досуг и никто не посягает на мою независимость – ведь это величайшие блага для души миролюбивой и погруженной в размышления. И все же порою меня берут сомнения – мудро ли я поступаю, предаваясь исключительно этим занятиям. Когда лихорадочно дрожащей рукою отодвигаю я в сторону книги, над которыми просидел без сна до рассвета, и бросаюсь на ложе, где часто тоже не могу заснуть от недугов и болей, терзающих мою слабую и жалкую плоть, мною иногда овладевает желание приобрести здоровье и силу крестьянина даже ценою обмена моих бесполезных и несовершенных знаний на невежество, которое вполне удовлетворено своим малым мирком, ибо оно и понятия не имеет об окружающем его беспредельном мире. Однако ж, дорогой мой и уважаемый друг, произведения древних авторов дышат философией благородной и умиротворяющей, которая должна была бы внушить мне лучшее расположение духа. Меня, милый Пелэм, последнее время сильно огорчает одно обстоятельство: проявляя по свойственному нашей университетской науке и, быть может, излишне педантическому обыкновению особенное внимание к деталям и мелочам в произведениях классиков, я теперь часто теряю способность оценить красоту и возвышенность их общего смысла. Более того: от хитроумного истолкования какого-нибудь искаженного места я получаю гораздо больше наслаждения, чем от красот стиля и от мыслей, составляющих содержание вещи: выпрямляя изогнувшийся гвоздь в винной бочке, я даю испариться вину.

– Друг мой, – сказал я, – не хочу оскорблять твоей скромности или выражать сомнения в целесообразности твоих занятий. Но разве тебе самому не приходило в голову, что именно теперь, пока ты еще молод и ум твой в полной силе, было бы и для тебя самого и для твоих ближних гораздо лучше, если бы ты применил свои способности и прилежание к чему-либо более возвышенному и полезному, чем, например, тот труд, с которым ты разрешил мне ознакомиться у себя в кабинете? И еще одно: для человека, старающегося усовершенствовать свой дух, важно прежде всего укрепить телесные силы; не разумнее ли было бы умерить на время твое увлечение книгами, подышать свежим воздухом – несколько выпрямить лук, ослабив тетиву, и поделиться с людьми – письменно или в беседах – плодами твоих многолетних усердных трудов? Переезжай если не в город, то хотя бы поближе к городу. При достаточно разумном использовании того, что ты получаешь от прихода, для тебя это не представит затруднений. Оставь свои книги на полках, паству передай своему помощнику и… – Но ты покачиваешь головой, ты недоволен моими словами?

– Нет, благородный мой и добрый советчик, но – как посажен росток, так должно и вырасти дерево. И мне были свойственны честолюбивые устремления, которые при всей их греховной суетности первыми страстно вливаются в прихотливый и шаткий сосуд души человеческой и последними вытекают из его разбитых осколков. Но мое честолюбие обрело свою цель и достигло ее в возрасте, когда у других оно – чувство еще неясное и неопределившееся. И в настоящее время оно больше питается воспоминаниями о прошлом, чем устремляется вперед, на морские просторы неизведанного и нового. А что до моих занятий, – то как ты, в свое время жадно пивший из того же древнего Кастальского источника[695], – как ты можешь теперь хотеть, чтобы я им изменил? Ведь древние – моя пища, моя поддержка, мое утешение в горестях, и они же мне сочувствуют и укрепляют в часы радости. Отнять их – значит лишить меня дуновения тех ветров, которые направляют и очищают от всякой гнили и плесени тихое и незаметное течение моей жизни. К тому же, милый Пелэм, вряд ли от твоей наблюдательности ускользнуло, что нынешнее мое состояние не позволяет мне надеяться на то, что я еще долго проживу. Оставшиеся мне дни должны быть прожиты мною так же, как уже истекшие. И каковы бы ни были телесные мои немощи, а также мелкие неприятности, которые, как я склонен думать, выпадают даже на долю самых удачливых из тех, кто связал себя с неустойчивым и переменчивым созданием, именуемым женщиной, – особенно же в узах Гименея, – каковы бы они ни были, повторяю – мне дано обрести убежище и помощь в золотом сиянии мечтательного духа Платона и в мудрых назиданиях менее одаренного воображением Сенеки. Когда же о моем скором растворении в небытии напоминают мне признаки, проявляющиеся большей частью около полуночи, я нахожу не малую и не постыдную радость в надежде, что, может быть, там, на Островах Блаженных[696], о которых смутно грезили древние, но которые открыты моему внутреннему взору – ясные, ничем не затуманенные, не затененные сомнениями и неуверенностью, – я встречусь с блистающими душами тех, с кем мы сейчас так несовершенно общаемся. И, может быть, из уст самого Гомера прольется на меня все великолепие подлинной поэзии, а слова самого Архимеда[697] преподадут мне точное исчисление истины!