Когда, мы расстегнули его сюртук, обнаружилась еще одна рана, но, видимо, не смертельная; а когда тело подняли, найдено было сломанное лезвие длинного, острого, видимо складного ножа. Врач, осмотревший впоследствии тело, пришел к выводу, что лезвие это сломалось об одно из ребер, почему третья рана, о которой я только что упомянул, и оказалась сравнительно легкой. Я старательно пошарил в папоротнике и высокой траве – не найдется ли еще что-нибудь, принадлежащее убийце. То же сделал и Торнтон. Тут показалось мне, что в нескольких футах от тела что-то блестит. Я бросился к этому месту, поднял с земли миниатюру и хотел уже крикнуть, но Торнтон прошептал:

– Тсс! Я знаю этот портрет. Значит, все так, как я и предполагал.

Холодный страх сжал мне сердце. Полный отчаянной решимости, хотя рука у меня дрожала, я соскреб с портрета кровь: он был сильно испачкан, несмотря на то, что лежал на некотором расстоянии от тела. Я взглянул на изображенное на нем лицо: это были черты юной и необычайно красивой женщины. Мне они были незнакомы. Я повернул миниатюру тыльной стороной. К ней прикреплены были две пряди волос: одна представляла собой длинный и темный женский локон, другая была светло-каштанового оттенка. Под ними виднелись четыре буквы. Я принялся рассматривать их с напряженным вниманием.

– Что-то застилает мне глаза, – тихо сказал я Торнтону, – не могу разобрать эти инициалы.

– Но я-то могу, – ответил он также шепотом, в котором, однако, слышалась какая-то злобная радость; сердце мое замерло. – Это Г. Д. и Р. Г. – инициалы Гертруды Дуглас и Реджиналда Гленвила.

Я взглянул на него – наши взоры встретились – я с силой сжал его руку. Он меня понял.

– Возьмите ее, – сказал он, – никто ничего не узнает.

В рассказе моем все это занимает некоторое время, в действительности же было делом одной минуты.

– Ну, вы нашли что-нибудь, Пелэм? – крикнул один из наших спутников.

– Нет, – ответил я, сунув миниатюру за пазуху и спокойно возвращаясь обратно.

Мы отвезли труп в дом Доусона. Его несчастная жена билась в истерике. Укладывая тело на столе в гостиной, мы слышали ее вопли.

– Что еще можно сделать? – спросил лорд Честер.

– Ничего, – ответили все присутствующие. Никакие треволнения не заставят англичан равнодушно отнестись к перспективе простудиться.

– Тогда поедем домой и известим ближайших представителей власти, – вскричал наш хозяин, и ему не пришлось повторять своего предложения.

На обратном пути Честер, обращаясь ко мне, заметил:

– Этому Доусону было чертовски не по себе, – вы еще подозреваете его с приятелем?

– Нет! – решительно ответил я.

Глава LXI

He стану я жалеть о том,

. . . . . .

Кто в одиночестве моем

Меня не пожалел.

Байрон

Известие об убийстве вызвало смятение во всей округе. Для розыска преступников были подняты на ноги все полицейские силы. Кое-кого задержали по подозрению, но тотчас же освободили. Торнтона с Доусоном подвергли долгому и строгому допросу. Но так как ни малейших улик против них не было, пришлось их отпустить. Имелось лишь одно подозрительное обстоятельство – их задержка в пути: но данное ими объяснение – то самое, которое я еще раньше получил от Торнтона, – было естественным и весьма правдоподобным. Они точно указали местоположение амбара, и, словно в подтверждение того, что утверждал Торнтон, там нашли принадлежащую ему перчатку. В довершение всего мое собственное показание – ибо я не смог умолчать о закутанном в плащ всаднике, обогнавшем меня на дороге и увиденном мною на месте убийства, – обратило все подозрения на этого человека, кем бы он ни был.

Однако все попытки разыскать его оказались тщетными. Установили, что человек, закутанный в плащ, замечен был в Нью-Маркете, но особого внимания на себя не обратил. Выяснили также, что некто, одетый таким образом, остановился на одном из постоялых дворов Нью-Маркета, чтобы покормить лошадь. Однако народу там было столько, что ни лошадь, ни владелец ее не привлекли особого внимания.

При дальнейшем следствии показания свидетелей стали расходиться; теперь уже четыре или пять человек кормили лошадь на постоялом дворе, один конюх переменил цвет коня на гнедой, другой на черный, третий показал, что джентльмен был определенно высокого роста, а официант торжественно поклялся, что подавал стакан бренди с водой какому-то неряхе – джентльмену в плаще, отличавшемуся определенно низким ростом. Одним словом, никаких существенных доказательств обнаружить не удалось. И хотя полиция продолжала деятельно вести розыск, не обнаружилось ничего, что обещало бы быстро разъяснить дело.

Что касается меня, то, как только позволили приличия, я покинул Честер-парк, увозя в кармане вполне удовлетворяющее нас послание от владельца поместья к лорду Доутону, и еще раз оказался на дороге, ведущей в Лондон.

Увы! Как изменились мои помыслы и мое душевное состояние с тех пор, как я в последний раз по ней проезжал! Тогда я был полон надежд, энергии, честолюбия, симпатии к Реджиналду Гленвилу, пламенной любви к его сестре, теперь плелся обратно, безразличный ко всему, унылый, без единого чувства, которое могло бы хоть несколько умерить мучительную тревогу, исступленное отчаяние, которые владели мной с той ночи. Что отныне для меня честолюбие? Даже у самого закоренелого эгоиста должен быть кто-то, к кому его влечет, с кем он хочет делиться переживаниями, общаться, радоваться своим удачам и успехам. Где же теперь столь близкое сердцу моему существо? Мой самый давний друг, которого я еще больше уважал за его страдания, к которому относился с еще большим вниманием из-за окружавшей его тайны, Реджиналд Гленвил оказался убийцей, жестоким и подлым преступником, который может быть уличен благодаря любой случайности! А она, она – единственная в мире женщина, которую я по-настоящему любил, единственная, царившая в самых тайных глубинах моей души честолюбивого интригана, – она была сестрой этого убийцы!

И тут мне припомнился злорадный, торжествующий взгляд Торнтона, когда он увидел доказательство вины Гленвила. И хотя преступление моего бывшего друга вызывало во мне ужас, я вздрогнул, вспомнив, какой опасности он подвергался. Но и собой, как свидетелем, я не мог быть доволен, ибо вилял и хитрил: да, я сказал правду, но не всю. И сердце мое под миниатюрным портретом, который я прятал у себя на груди, было полно гордости и горечи.

Каким бы легкомысленным ни казался я читателю, каким бы тщеславным и падким на удовольствия светской жизни ни являлся в действительности, но раз уж мною был составлен для себя и принят какой-то свод нравственных правил, я не отступал от него ни на мгновение и, может быть, был строже и неколебимее в соблюдении догматов моей морали, чем того требовал самый ревностный приверженец буквы и духа десяти заповедей и учения пророков. И мне, право же, стало очень не по себе, когда я подумал, что, спасая преступника, в чьей безопасности был лично заинтересован, я пошел на сделку с совестью, изменил правде и преступил то, что сам считал повелительным и нерушимым долгом. Да будет навеки запечатлено в памяти, что, раз ты осознал и принял нечто за правило, никакие личные соображения не должны побудить тебя от этого правила отступиться.

В Лондон я приехал с учащенным сердцебиением и пылающим лицом; к ночи у меня начался сильнейший жар. Послали за хищными птицами из породы медиков, мне обильно пустили кровь, продержали дней шесть в постели, и к концу этого срока моя молодость и крепкое сложение поставили меня на ноги. Я небрежно развернул газету, и в глаза мне бросилось имя Гленвила. Я прочитал относящиеся к нему строки – многословное и напыщенное прославление его дарований и тех надежд, которые они возбуждали, проглядел другой столбец – это была длинная речь, накануне произнесенная им в Палате общин.

«Возможна ли такая вещь? – подумал я. – Да, и в этом одно из таинственных противоречий человеческого сердца. Человек может совершить величайшее преступление, и (если за первым преступлением не последуют другие) это не изменит течения его жизни: для всего света он останется тем же, все его намерения и цели останутся прежними. Он может так же служить своей родине, так же благодетельствовать друзьям, быть щедрым, храбрым, доброжелательным, – словом, таким же, каким был прежде. Одно преступление, даже самое гнусное, еще не совершает переворота в человеке. Лишь тогда меняется характер и черствеет сердце, когда постоянно поддаешься грехам, порокам, безрассудным побуждениям, какими бы незначительными они ни представлялись».

Когда я вернулся в Лондон, матушки моей в городе не было. Но ей написали о моей болезни, и, пока я размышлял над газетой, мне подали ответное письмо. Передаю его в точности:

Дорогой Генри,

Как ужасно я беспокоюсь о тебе! Сейчас же ответь на это письмо. Я бы сама приехала в город, но нахожусь в настоящее время у милой леди Доутон, а она и слышать не хочет о моем отъезде. Я не могу обидеть ее даже ради тебя. Кстати, почему ты не явился к лорду Доутону? Впрочем, я забыла – ты же болен. Милый, милый сынок, я из-за тебя просто в отчаянии. Каким бледным ты станешь после болезни! И как раз теперь, когда наступает лучшее время года! Что за несчастье! Пожалуйста, когда поедешь к леди Розвил, не надевай черного галстука, а выбери очень тонкий батистовый, тогда у тебя будет скорее хрупкий, чем болезненный вид. Кто тебя лечит? Надеюсь, что, по милости божией, это сэр Генри Хэлфорд. Мне будет очень неприятно, если не он. Никто, я уверена, и представить себе не может, как я страдаю. Твой отец, бедняга, тоже последние три дня лежал с приступом подагры. Сохраняй бодрость духа, дорогой сынок, и достань для развлечения какие-нибудь веселые книжки. Но, очень прошу тебя, как только поправишься, сходи к лорду Доутону, ему не терпится с тобой повидаться. Только смотри не простудись. Как тебе понравилась леди Честер? Молю тебя, будь как можно осторожнее и поскорее напиши твоей несчастной,

горячо любящей матери

Ф. П.

P. S. Как ужасно то, что случилось с бедным сэром Джоном Тиррелом!

Я отшвырнул письмо. Да простит мне бог, если из-за своего мрачного настроения я оказался менее растроганным материнской заботой, чем при каких-либо других обстоятельствах.

Я взял одну из многочисленных книг, лежавших у меня на столе. Это было обращенное ко всяческой мирской суете сочинение одного французского мыслителя, и оно дало моим собственным мыслям совсем другой оборот, они вернулись к прежним честолюбивым планам. Кому не ведомо, что личные беды превращают нас в весьма деятельных граждан? Общественная жизнь – это купель Вефизды[703]: все мы стремимся окунуться в нее и смыть свои огорчения.

Я пододвинул к себе письменные принадлежности и написал лорду Доутону. Через три часа после получения моей записки он сам явился ко мне. Я передал ему письмо лорда Честера, но он еще раньше получил от этого достойного дворянина известия, свидетельствовавшие об успехе моей миссии, и теперь рассыпался в проявлениях признательности и благодарности.

– А знаете ли вы, – добавил сей государственный муж, – что вы завоевали расположение лорда Гьюлостона? Он повсюду и при всех расточает вам хвалы. Хотелось бы мне заполучить его и голоса, которыми он располагает. Нам надо собрать все свои силы, дорогой Пелэм, все зависит от теперешнего кризиса.

– Вы вполне уверены, что войдете в кабинет министров? – спросил я.

– Да. Официально еще ничего не объявлено, но нам-то уже хорошо известно, кто получит должности, а кто потеряет. Мне предназначено место…

– От всей души поздравляю вашу милость. А какой пост вы наметили для меня?

Выражение лица у Доутона изменилось.

– Да… право же… Пелэм, мы еще не распределяли более мелких назначений… но хорошо отблагодарим вас… хорошо, дорогой Пелэм… можете на это рассчитывать.

Я устремил на своего благородного собеседника взгляд, который – могу этим похвастаться – один я умею бросить на человека. Может быть, подумалось мне, этот вылупляющийся из яйца министр играет мною, как вполне зависимым от него орудием? Тогда пусть остерегается! Но внезапно вспыхнувший гнев тут же прошел.

– Лорд Доутон, – сказал я, – еще одно слово, и на сегодняшний день о моих притязаниях речи больше не будет. Намерены ли вы обеспечить мне место в парламенте, как только станете членом кабинета? О дальнейшем я не спрашиваю.

– Да, разумеется, Пелэм. Как вы можете сомневаться?

– Достаточно. А теперь прочитайте это письмо из Франции.

Дня через два после свидания с лордом Доутоном, когда я, будучи в настроении не слишком блестящем и не очень склонном к светской беседе, совершал прогулку верхом по Грин-парку, меня обогнал один из роскошных экипажей, чьи владельцы имеют право сказать: «Hic iter est nobis»[704]. Чей-то нежный голос велел кучеру остановиться, а потом обратился ко мне.