Гьюлостон рассмеялся.

– Восторженный пыл делает вас, дорогой Пелэм, как философа – слепым. Живость воображения заставляет вас, подобно Монтескье, строить парадоксы, которые вы сами же, поразмыслив, осудите. Ну согласитесь, например, что тот, у кого за столом соберутся все эти выдающиеся личности, принужден будет больше говорить и, следовательно, меньше есть. Неоспоримо к тому же, что вы либо придете в возбуждение от своего триумфа, либо нет. Если нет, значит, вы только даром побеспокоились, если да, то это отразится на вашем пищеварении: ничто не влияет на желудок так пагубно, как лихорадочное волнение страстей. Во всех философских системах душевное спокойствие есть χηλαο[717]. И вы сами понимаете, что если в том образе жизни, который вы рекомендуете, человек может порою найти, чем потешить свою гордость, то там же его может постигнуть и унижение. Унижение! Страшное слово: сколь многих апоплексических припадков было оно причиной! Нет, Пелэм, долой тщеславие, наполните стакан и познайте, наконец, тайну подлинной философии.

«Черт бы тебя побрал!» – подумал я, но вслух произнес:

– Многая лета Соломону печеночных соте!

– В вашем лице и манерах, – продолжал Гьюлостон, – столько искренности, живости, непосредственности, что к вам не просто чувствуешь расположение, но хочется даже быть вашим другом. Могу поэтому сообщить вам доверительно, что меня больше всего забавляет, как за мною ухаживают представители обеих партий. Я смеюсь, глядя, как другие со всем пылом страсти предаются нелепому соперничеству, и мысль принять участие в политических распрях кажется мне не менее дикой, чем мысль вступить в рыцарский орден донкихотов или напасть на воображаемых врагов какого-нибудь обитателя Бедлама[718]. Сейчас, созерцая весь этот безумный бред со стороны, я могу над ним потешаться. Если же я сам приму участие во всем этом, оно будет меня больно задевать. Я не ощущаю ни малейшего желания из смеющегося философа превратиться в плачущего[719]. Теперь я хорошо сплю и мне вовсе не хочется спать плохо. Я отлично ем – к чему же терять аппетит? Никто не нападает на меня и не мешает мне предаваться радостям, всего более соответствующим моему вкусу, – какой же для меня смысл подвергаться оскорблениям со стороны газетчиков и превращаться в мишень для острот памфлетистов? Я могу приглашать к себе в гости людей, которые мне нравятся, почему же я должен ставить себя в такое положение, когда вынужден буду звать к себе тех, к кому никакой симпатии не питаю? Словом, милый мой Пелэм, для чего мне озлобляться, сокращать свою жизнь, из бодрого еще старика превращаться в укутанного фланелью и окруженного врачами больного и, вместо того чтобы оставаться счастливейшим из мудрецов, сделаться самым жалким безумцем? Честолюбие напоминает мне слова Бэкона[720] о гневе: «Он подобен потокам дождя, разбивающимся о то, на что они падают». Пелэм, мальчик мой, попробуйте-ка Шато Марго.

Как ни чувствительна была для моего самолюбия постигшая меня в деле с лордом Гьюлостоном неудача, я не мог не улыбнуться, вполне одобряя его философические принципы. Однако здесь была замешана моя дипломатическая честь, и я твердо решил завербовать его, несмотря ни на что. Если впоследствии мне это удалось, то лишь потому, что я стал действовать совсем другим способом. Пока же я покинул дом этого современного Апиция, изучив новую страницу в великой книге жизни и придя к новому выводу, а именно – что подлинным философом человека делает не добродетель, а разум. Полное чувство удовлетворения испытывает лишь эпикуреец, но его презрение к деятельности и счастливая праздность даются труднее, чем приверженность к любому более действенному моральному кодексу. Он – единственное человеческое существо, для которого настоящее представляет большую ценность, чем будущее.

Мой кабриолет вскоре примчал меня к дому леди Розвил. Первым, кого я увидел в гостиной, была Эллен. Она подняла на меня глаза, и в них было то привычно ласковое выражение, которым они давно уже научились приветствовать мое появление. «Сестра убийцы!» – подумал я, и в жилах моих застыла кровь. Я сдержанно поклонился и прошел мимо.

Тут же находился и Винсент. Он казался унылым и удрученным. Он хорошо понимал, какая неудача постигла его партию. Больше же всего бесила его мысль о том, кому по слухам предстояло занять место, на которое он сам рассчитывал. Лицо это было в какой-то мере соперником его милости, человеком необычного склада, вызывавшим много толков, обладавшим не меньшими познаниями и не меньшим остроумием, чем Винсент, но, ввиду того, что оно все еще находится у власти, я не скажу больше ни слова, чтобы не быть обвиненным в лести.

Кстати, по тому же поводу. Вероятно, легко заметить, что с некоторых пор лорд Винсент старался изменить столь свойственные ему тон и повадки и проявлять гораздо меньше учености в разговорах. И действительно, он играл уже совсем другую роль, стараясь не производить впечатление какого-то литературного фата, в чем его постоянно обвиняли. Он хорошо понимал, как важно в политической игре проявлять себя светским человеком не меньше, чем книжником. И хотя он был не прочь щегольнуть образованностью и ученой осведомленностью, он старался теперь, чтобы все это казалось более веским и основательным, чем любопытным и изысканным. Как мало на свете людей, которые в известном возрасте сохраняют те же черты характера, какие были им свойственны вначале! Все мы, так сказать, меняем кожу: мелкие слабости, причуды, странности, которым мы сперва лишь поддавались, щеголяя ими, срастаются воедино, затвердевают, и под конец такие искусственно приобретенные свойства становятся второй натурой.

– Пелэм, – произнес Винсент с холодной улыбкой, – этот день будет ваш, борьба еще не достигла высшей точки, но виги победят. «Fugere pudor, verumque, fidesque in quorum subire locum, fraudesque dolique insidiaeque, et vis, et amor sceleratus habendi».[721]

– Нечего сказать, скромная цитата, – заметил я. – Но вы во всяком случае должны согласиться, что amor sceleratus habendi[722] до некоторой степени разделяли также Pudor и Fides,[723] свойственные вашей партии. Иначе просто не понять, откуда бы взялись те упорные атаки на нас, от которых мы еще недавно имели честь отбиваться.

– Неважно, – ответил Винсент, – я не стану вас опровергать. Не нам, побежденным, спорить с вами, победителями. Но, осмелюсь спросить (продолжал Винсент с усмешечкой, которая мне очень не понравилась), осмелюсь спросить: теперь, когда на вас сыплются все плоды из сада Гесперид[724], какое миленькое яблочко выпадет вам на долю?

– Любезный Винсент, не надо загадывать заранее. Если даже ко мне на колени и упадет такое яблочко, пусть не станет оно для нас с вами яблоком раздора[725].

– Кто говорит о раздоре? – спросила, подойдя к нам, леди Розвил.

– Лорд Винсент, – сказал я, – вообразил себя тем знаменитым яблочком, на котором начертано было detur pulchriori – отдать прекраснейшей. Поэтому разрешите мне преподнести его вашей милости.

Винсент что-то пробормотал – я решил не слушать, что именно, ибо в сущности любил и уважал его. Поэтому я направился в другую часть комнаты и там нашел леди Доутон – высокую красивую женщину, гордую, как и подобает супруге либерала. Она встретила меня необычайно любезно, и я уселся рядом с нею. Три почтенных вдовы и некий весьма пожилой красавец старой школы вели беседу с надменной графиней. Разговор шел об обществе.

– Нет, – говорил пожилой красавец, именовавшийся мистером Кларендоном, – общество теперь совсем не то, что в дни моей юности. Помните, леди Полет, очаровательные приемы в Д***-хаузе? Разве теперь бывает что-либо подобное? Какая непринужденность, какие замечательные люди – даже в смешанной компании была своя прелесть: если вам случалось сидеть рядом с каким-нибудь буржуа, значит он блистал остроумием или талантом. Людей не терпели, как нынче, только за их богатство.

– Верно, – вскричала леди Доутон, – в наши дни хорошего общества больше нет, его наводняют простолюдины, притом ничем не примечательные! – Заявление это было встречено сочувственным вздохом трех вдовиц.

– Однако, – сказал я, – раз мне дано высказаться именно здесь, не навлекая на себя подозрения, что это какой-то личный выпад под видом комплимента, – не кажется ли вам, что без подобного смешения мы представляли бы собой весьма малоинтересную компанию? Разве мы не находим, что наши обеды и soirées[726] гораздо приятнее, когда рядом с прославленным остряком сидит министр, рядом с принцем – поэт, а фат вроде меня – рядом с красавицей, подобной леди Доутон? Чем разнообразнее беседа, тем она увлекательнее.

– Совершенно верно, – ответил мистер Кларендон, – но именно потому, что я стремлюсь к разнообразию, мне и не нравится смешанное общество. О чем можно завести разговор, не совершая неосторожности, если ты не знаешь, рядом с кем тебя усадила фортуна? Я в данном случае не имею в виду политики, ибо, благодаря царящему всюду духу пристрастности, нам редко приходится общаться с теми, кому мы решительно враждебны. Но если мы вдруг посмеемся над методистами, нашим соседом по столу может оказаться праведник, если станем бранить новую книгу – им окажется ее автор, если заметим, что фортепьяно плохо звучит, выяснится, что оно сделано в мастерской его отца, если начнем жаловаться на ненадежность коммерческих предприятий, – узнаем, что его дядя был на прошлой неделе объявлен банкротом. Приведенные мною примеры вовсе не являются преувеличениями, наоборот, мои общие замечания касаются вполне определенных лиц, с которыми многим из нас, вероятно, приходилось встречаться. Итак, вы можете убедиться, что как раз в смешанном обществе разнообразие тем для беседы недопустимо, ибо кто-нибудь из присутствующих непременно будет обижен.

Видя, что мы внимательно слушаем его, мистер Кларендон продолжал:

– И это отнюдь не самое главное возражение против того невероятного смешения, которое преобладает в нашем кругу. Гораздо важнее то обстоятельство, что из-за этого всюду постепенно воцаряется дух подражательности. Коль скоро наплыв людей простого звания в хорошее общество допущен, те или иные его члены стараются, так сказать, избежать заразы и образуют немногочисленные замкнутые группы. Живя в постоянном тесном общении друг с другом, хотя, разумеется, и будучи вынужденными время от времени появляться и в других местах, они приобретают некоторые навыки, некоторые особенности манер и речи, вплоть до акцентирования и произношения тех или иных слов, – особенности, свойственные только им одним; все же, что отличается от этих мелких своеобразных черт, они начинают осуждать как вульгарность и мещанство. А ввиду того, что крайняя разборчивость подобных людей чрезвычайно затрудняет близкое общение с ними даже многим из тех, кто в действительности рангом выше их, эти лица более высокого ранга по естественной склонности человека ценить то, что редко, даже если оно совершенно бесполезно, первые начинают добиваться знакомства с избранным кругом. В знак же того, что знакомство доставляет им удовольствие, они усердствуют в подражании тем особенностям, которые являются как бы тайнописью этого священного круга. Люди, занимающие более низкое общественное положение, подвергаются той же заразе и в свою очередь подражают высшим, считая что те-то уж наверное отлично знают, почему пошла такая мода и что в ней хорошего. И таким образом манеры, для всех неестественные, перенимаются через вторые, третьи, четвертые руки и под конец превращаются в нечто гораздо худшее, чем отсутствие всяких манер. И вот вы замечаете, что все держатся как-то робко, натянуто, неестественно, принужденно, наряжаются в платье, которое им не идет, к которому у них никогда не было привычки, и чувствуют себя так же не по себе, как дикий индеец в обуви и одежде более цивилизованного европейца.

– А отсюда, – сказал я, – проистекает повсеместное опошление и мыслей и манер, распространяющееся во всем нашем обществе, ибо нет ничего более плебейского, чем подражание.

– Совершенно очевидно! – подтвердил Кларендон. – Но больше всего удручает меня неправильный способ, которым кое-кто пытается изменить данное положение и смягчить désagrément[727] того смешения, о котором мы говорили. Я хорошо помню, при основании Олмэка целью ставили не допускать богатых простолюдинов в клуб, где должен был господствовать самый аристократический тон. Для этого руководство поручили дамам-патронессам, назначили исключительно низкий членский взнос и решили не продавать в буфете особо дорогих напитков. С точки зрения интересов небольшой олигархии, основавшей клуб, это было замечательное учреждение, и тем не менее оно лишь способствовало усилению подражательности и пошлости. Быть может, летопись его содержит вещи более позорные для английской аристократии, чем можно прочесть в истории всей Европы. А как же господину и госпоже Журден[728] не последовать примеру какого-нибудь монсеньера герцога или пэра, изощряющегося в унизительном холопстве?

– Как странно, – сказала одна из почтенных вдовиц, – что среди бесчисленного множества ежегодно затопляющих нас романов из великосветской жизни нет ни одного, который дал бы нам мало-мальски порядочное описание всех этих дел.