– Совсем не странно, – возразил Кларендон, учтиво улыбнувшись, – пусть только ваша милость соблаговолит поразмыслить об этом. Большинство из тех, кто пишет о нашем великосветском мирке, о нем понятия не имеют. В одном произведении, – называть его я не стану, так как оно широко известно, – диалоги отличаются неестественной высокопарностью, а описания просто смехотворны. Автор заставляет своих графинь все время говорить об их семьях, а графы у него все время ссылаются на свое пэрство. Там все без конца распространяются о государстве, достоинстве, гордости, как будто даже самые видные из нас не поглощены каждодневными мирскими делами до такой степени, что у них и времени-то нет на все эти высокопарно-тщеславные тирады. Умный писатель, желающий изобразить высший свет, должен следовать одному лишь обязательному правилу. Оно заключается в следующем: пусть он примет во внимание, что герцоги, лорды и высокородные принцы едят, пьют, разговаривают, ходят совершенно так же, как прочие люди из других классов цивилизованного общества, более того, – и предметы разговора большей частью совершенно те же, что в других общественных кругах. Только, может быть, мы говорим обо всем даже более просто и непринужденно, чем люди низших классов, воображающие, что чем выше человек по положению, тем напыщеннее он держится, и что государственные дела обсуждаются торжественно, словно в трагедии, что мы все время обращаемся друг к другу «милорд» да «миледи», что мы насмехаемся над простыми людьми и даже для папильоток вырываем страницы из Дебреттовой «Родословной пэров»[729].

Все мы рассмеялись, выслушав эту речь и признав ее справедливость.

– Мне, – сказала леди Доутон, – забавнее всего видеть, как велика, по мнению романистов, разница между титулованными и нетитулованными. Они, по-видимому, даже и не подозревают, что человек простого звания, если он из старинного рода и богат, очень часто занимает среди тех, кого им угодно именовать «большим светом», гораздо более высокое по существу положение и пользуется гораздо большим уважением и даже весом, чем многие из членов Палаты лордов. И столь же забавно, что они не делают никакого различия между людьми, имеющими титулы: лорд А., мелкий барон, для них то же, что лорд З., знатный маркиз – оба одинаково важны и надменны.

– Mais, mon Dieu,[730] – промолвил некий юный французский граф, только что присоединившийся к нашей компании, – как вы хотите, чтобы изображение общества было занятно, когда в самом-то обществе царит такая скука? Чем вернее копия, тем она должна быть скучнее, Pour vous amuser[731], вы занимаетесь тем, что стоите на заполненной народом лестнице и жалуетесь, что вам все ужасно надоело. L'on s'accoutume difficilement à une vie qui se passe sur l'escalier[732].

– Да, это верно, – сказал Кларендон, – защищаться нам не приходится. Все мы люди, способные чувствовать, мыслить, мужественные, прозорливые, щедрые, трудолюбивые, благородные. Но следует признаться в том, что мы ужасно надоели и самим себе и всему свету. Леди Полет, если вы уже уходите, то окажите мне честь опереться о мое плечо.

– Вы должны были бы предложить руку, – сказал француз.

– Прошу прощения, – возразил галантный пожилой красавец. – Я отвечу вам так, как один ваш храбрый соотечественник, потерявший в сражении обе ноги, когда некая дама, вроде той, которая сейчас взяла меня под руку, спросила его, не предпочел бы он лучше потерять руки. «Нет, сударыня, – сказал он (это и есть мой ответ на ваше замечание), – руки мне нужны, чтобы не дать сердцу выпрыгнуть из груди».

Видя, что наш маленький кружок распался, я отошел в другой конец комнаты и присоединился к Винсенту, леди Розвил, Эллен и еще двум-трем из гостей, собравшимся вокруг стола, заваленного книгами и гравюрами. По одну сторону леди Розвил сидела Эллен; рядом с нею был пустой стул, но я не занял его, а сел по другую сторону леди Розвил.

– Скажите-ка, мисс Гленвил, – молвил лорд Винсент, взяв в руки небольшой томик, – вам очень нравятся стихи этой дамы?

– Стихи миссис Хименс[733]? – переспросила Эллен. – Не могу даже выразить, как они меня восхищают. Если у вас в руках ее «Святилище в лесу», я уверена, что вы вполне разделите мой восторг.

Винсент перелистал книжку со свойственным ему спокойным, циничным видом. Но когда он прочитал страницы две, лицо его оживилось.

– Да, это в самом деле превосходно, – сказал он, – здесь подлинная красота и много искренности. Как странно, что подобное произведение так мало известно. Оно мне еще никогда не попадалось. А чьи это карандашные отметки на полях?

– Наверно, мои, – скромно сказала Эллен.

Леди Розвил завела разговор о лорде Байроне.

– Должен признаться, – сказал лорд Эдуард Невил (довольно известный и очень неплохой писатель), – что мне порядком надоели все эти унылые напевы, которыми нас угощают уже столько лет. Не успел лорд Байрон объявить себя несчастным, как все юные джентльмены с бледными лицами и темными кудрями решили, что они имеют право хмуриться на себя в зеркало и писать оды отчаянию. Каждый, способный нацарапать две стихотворные строчки, обязательно срифмует «чума» и «тьма». Никогда еще не было такой penchant[734] ко всему печальному.

– Интересно было бы выяснить, – заметил Винсент, – откуда идет это скорбное поветрие. Напрасно люди обвиняют бедного лорда Байрона, – оно несомненно пришло из Германии. Может быть, Вертера надо считать первым героем этой школы.

– По-видимому, – сказал я, – существует непонятное предубеждение, будто все, что кажется мрачным, обязательно должно быть глубоким, а все радостное – непременно поверхностно. Несчастную философию облачили в глубокий траур, вместо письменного стола ей дали гроб, а вместо чернильницы – череп.

– О, – вскричал Винсент, – мне припомнились стихи, настолько подходящие к вашим словам, что я вынужден немедленно прервать вас и процитировать их. В одном из своих произведений мадам де Сталь говорит, что меланхолия – источник совершенства. А теперь послушайте мою цитату.

Une femme nous dit et nous prouve en effet,

Qu'avant quelque mille ans l'homme sera parfait,

Qu'il devra cet état à la mélancolie.

On sait que la tristesse annonce le génie;

Nous avons déjà fait des progrès étonnants;

Que de tristes écrits, que de triste romans!

Des plus noirs horreurs nous sommes idolâtres,

Et la mélancolie a gagné nos théâtres[735].

– Что! – вскричал я. – Вы так хорошо знаете мою любимую книгу?

– Вашу? – воскликнул Винсент. – О боги, какое у нас сродство вкусов[736]: она долго была моим излюбленным произведением. Однако,

Скажи мне, что случилось, почему

Сегодня Цезарь так печален?

Недоумевая, что означает этот вопрос, я устремил взгляд в ту же сторону, куда посмотрел Винсент, и увидел Гленвила, только что вошедшего в комнату. Мне следовало догадаться, что его ждут: по рассеянности леди Розвил, по тому, как она время от времени беспокойно вставала с места и тотчас же опять садилась, по взглядам, полным страстного ожидания, которые она устремляла на дверь каждый раз, когда ее открывали или закрывали, – по всему, что так выдает безразличное к внешнему миру, погруженное в свои грезы сердце влюбленной женщины.

Гленвил казался бледнее и, может быть, грустнее обычного. Но он был не так distrait, не так отрешен от окружающего. Едва завидев меня, он подошел и сердечно протянул руку. «Его рука!» – подумал я и не смог заставить себя пожать ее. Я только произнес несколько банальных приветственных слов. Он устремил на меня холодный пристальный взгляд, затем резко повернулся и отошел. Леди Розвил поднялась с места – глаза ее следили за каждым его движением. Он опустился на диванчик, стоявший у окна. Она подошла и села подле него. Я отвернулся, лицо мое горело, сердце сильно билось: теперь я был рядом с Эллен Гленвил. Глаза ее были опущены, словно она просто рассматривала какую-то гравюру, но мне показалось, что ее рука (маленькая, нежная ручка Титании[737]) дрожит.

Некоторое время мы оба молчали. Винсент беседовал с другими гостями, сидевшими у стола. В подобных случаях женщина всегда заговаривает первой.

– Мы не видели вас, мистер Пелэм, – произнесла Эллен, – с тех пор, как вы возвратились в Лондон.

– Я был серьезно болен, – ответил я, чувствуя, что мой голос дрожит. Эллен с тревогой взглянула мне в лицо.

Я не в состоянии был выдержать взгляд этих больших, глубоких, нежных глаз, и теперь настала моя очередь сделать вид, будто я занят гравюрами.

– Вы очень бледны, – тихо сказала она.

Я не решился больше произнести ни слова. Ловкий притворщик с другими, перед любимой женщиной я вел себя словно провинившийся ребенок. Снова наступило молчание; наконец Эллен промолвила:

– Как вы находите моего брата?

Я вздрогнул. Он был ее брат; от этой мысли я сразу пришел в себя. Ответ мой звучал так холодно, почти высокомерно, что Эллен вспыхнула и с достоинством сказала, что ей надо идти к леди Розвил. Я слегка поклонился, и она отошла к графине. Я схватил шляпу и ускользнул, но не в полном одиночестве: мне удалось незаметно унести книгу с отметками на полях, сделанными рукой Эллен. На много горьких дней и бессонных ночей книга эта сделалась моим единственным товарищем, и теперь она лежит передо мною, открытая на странице, где еще остались следы пролитых мною слез.

Глава LXIII

Госпожа наша отличается некоторой склонностью к философии; какой же диспут у нас здесь вскоре произойдет?

«Жиль Блас»

Теперь мне приходилось весьма редко встречаться с Эллен, ибо я очень мало бывал в обществе, с каждым днем все более и более погружаясь в политические дела. Все же порою, уставший от самого себя и всех своих важных дел, я уступал материнским настояниям и являлся в одно из вечерних капищ богини, которую мы называем Удовольствие, а греки именовали Мориа; там шла игра в веселье (как гласит одна испанская поговорка), где все мы были картами, и, когда случай перетасовывал нас, мне приходилось сталкиваться с Эллен. Тогда-то и выпадало мне на долю труднейшее дело, которое я должен был изучить и выполнять: обуздывать свои уста, глаза, душу, накладывать один за другим железные обручи на переполненное любовью сердце, которое ежедневно, ежечасно грозило излиться. И при этом мною владело чувство, что, пока я таким образом сковывал и укрощал могучие и бурные приливы страсти, все внутри меня становилось выжженной, бесплодной пустыней, погибавшей от недостатка влаги. И тем не менее была некая сладость в той грусти, с которой я следил за ее стройной фигурой в танце или слушал ее голос, когда она пела. И я ощущал какое-то умиротворение, даже счастье, когда, давая волю своей фантазии, воображал, что движениям ее не хватает теперь той легкости, какая свойственна была им, когда она танцевала со мною, и что песни, которые ей теперь нравились, не были так веселы, как те, которые она любила прежде.

Стоя в отдалении, так, чтобы она не могла меня видеть, я пожирал глазами ее бледное, похудевшее лицо, жадно подмечал, что временами, даже тогда, когда взгляд ее казался сияющим, а губы спокойно улыбались, на нее находила странная рассеянность, и твердо знал, что хотя роковая тайна может воспрепятствовать соединению наших рук, некий незримый электрический ток уже соединил наши сердца.

Ах, почему самая благородная из страстей человеческих в то же время и самая эгоистическая? Почему, готовые пожертвовать всем на свете ради того, кого любим, мы постоянно и от него требуем жертв? Почему, если мы лишены радости сделать его счастливым, находим мы утешение в том, что нам дана власть причинять ему скорбь? Почему мы всегда следуем тому изречению одного мудреца, которое на словах осуждаем: L'on veut faire tout le bonheur ou si cela ne se peut ainsi, tout le malheur de ce qu'on aime.[738]

Эллен делали прекрасной не только свежесть юности или даже пленительное выражение лица. Красота ее была столь же безупречна, сколь и ослепительна, никто не мог бы отрицать ее ни с чем не сравнимого совершенства. Всюду, где бы мне не случалось бывать, слышал я об Эллен самые восторженные речи. Что бы там ни говорить о могуществе любви, но общее мнение и для нее играет свою роль: больше всего укрепляется и утверждается чувство, если гордишься тем, кого любишь. Когда все кругом прославляли ее красоту, когда я убеждался, что живой ум, способность увлекательно вести беседу, точность суждении и вместе с тем блеск воображения являются для внутренней ее сущности качествами еще более яркими, чем красота для внешнего облика, мое нежное чувство и стремление назвать ее своей еще усиливались. Еще тверже держался я своего выбора, и в десять раз горше были для меня стоявшие между нами препятствия.

И все же имелось одно обстоятельство, о котором я думал неотвязно, думал с надеждой, несмотря на все улики против Реджиналда. Когда обыскивали карманы несчастного Тиррела, денег, о которых он со мной говорил, так и не нашли. Пусть Гленвил был убийцей – он не мог оказаться грабителем. Правда, во время схватки не на жизнь, а на смерть, которая, по всей видимости, тогда произошла, деньги могли выпасть из карманов убитого и либо затеряться в длинной, густой траве, пышно разросшейся кругом, либо упасть в мрачную илистую заводь, у которой совершилось убийство. Возможно было другое – Торнтон, зная, что покойный имел при себе столь крупную сумму, и не подозревая, что он сообщил об этом мне или кому-нибудь другому, мог (когда они с Доусоном первыми подъехали к этому месту) не удержаться от такого искушения. Тут как бы зияла щель, пропускавшая луч надежды, а я и по натуре своей и в особенности сейчас, охваченный страстью к Эллен, был слишком увлекающимся человеком, чтобы не обратиться к этому лучу во мраке, тяготевшем над моей душою.