Гленвил одобрительно кивнул головой.
– Но, – иронически заметил я, – почему же вы так немилостивы к этому злосчастному и всеми порицаемому чувству, раз никто из вас не отрицает, что оно дает начало великим и благотворным деяниям? Зачем клеймить тщеславие как порок, когда оно порождает столько доблести или во всяком случае содействует ее порождению? Меня удивляет, почему древние не воздвигали ему самых великолепных храмов. Quant á moi, отныне я стану говорить о нем только как о primum mobile[757] всего вызывающего в нас уважение и восхищение и буду считать, что делаю человеку величайший комплимент, объявляя его до крайности тщеславным!
– Я готов с вами согласиться, – смеясь, воскликнул Винсент. – В других мы не одобряем тщеславия лишь потому, что оно наносит ущерб нашему собственному. Из всех человеческих страстей (если сейчас я позволю себе назвать его так) эта – самая нескромная: оно все время выбалтывает свою тайну. Умей оно помалкивать, его принимали бы в обществе так же любезно, как любого другого незваного гостя, если он хорошо одет и хорошо воспитан. Но за болтливость его все презирают. Однако, говоря по правде, надо признать, что тщеславие само по себе ни порок, ни добродетель, так же как, например, этот нож сам по себе ни опасен, ни полезен. То или иное качество придает им человек, которому они служат. Так, например, великий ум стремится блистать или проявляет тщеславие в великих деяниях, легковесный – в пустяках и так далее, в зависимости от многоразличия человеческих умов. Но я не могу согласиться с мистером Кларендоном, что мое восхищение Олджерноном Сиднеем (Катоном я никогда не восхищался) должно хоть сколько-нибудь уменьшиться, если я обнаружу, что его сопротивление тирании, пусть даже в немалой степени, происходило от тщеславия или что это же тщеславие утешало его, когда он пал жертвой своего сопротивления тирании. Ибо здесь мы найдем всего-навсего доказательство того, что среди множества чувств, обуревавших его душу, – возмущения угнетением (обычного для всех людей), восторженной любви к свободе (возобладавшей в нем над всеми прочими чувствами), желания облагодетельствовать других, благородной гордости от сознания, что и умирая он остается верен себе, – что среди всего этого и среди множества иных чувств, столь же достойных и чистых, имелось и еще одно, может быть, тоже достаточно могучее, – желание, чтобы жизнь его и смерть получили у потомства справедливую оценку. Пренебрежение мнением людей есть презрение к добродетели. Нельзя считать пороком тщеславие, состоящее в стремлении получить от благородных людей одобрение своим благородным делам: «заслужив уважение у самого себя, – говорит величайший из римских философов, – ты проявишь добродетель, стремясь к тому, чтобы тебя уважали другие».
– Подчеркивая слово уважение, – заметила леди Розвил, – вы, я полагаю, придаете ему особое значение?
– Да, – ответил Винсент. – Я употребляю его для того, чтобы противопоставить восхищению. Всеобщее восхищение может вызвать и дурной поступок (ибо многие дурные дела сопровождаются звоном, благодаря которому они сходят за настоящее золото), но всеобщее уважение может заслужить только доброе дело.
– А нельзя ли, – скромно заметила Эллен, – сделать из этого противопоставления вывод, который очень поможет нам в оценке тщеславия: не вправе ли мы рассудить, что тщеславие, стремящееся только к тому, чтобы завоевать уважение других, это всегда добродетель, а тщеславие, ставящее себе целью всеобщее восхищение, очень часто является пороком?
– Ваш вывод можно принять, – сказал Винсент. – Но прежде чем оставить эту тему, я хотел бы отметить, как нелепа точка зрения поверхностных людей, считающих, что философы, изучая человеческие побуждения, стремятся опорочить поступки людей. Привлечь наше внимание к наиболее существенному вовсе не означает отнять у нас возможность восхищаться чем-либо. И, однако, как раздражаются неосмысленно-восторженные люди, когда мы обнаруживаем реальные чувства там, где ожидались выспренние! Так, сторонники учения о пользе – самой доброжелательной, ибо самой снисходительной философии, – клеймятся как себялюбцы и корыстолюбцы, хулители нравственного совершенства, не верящие в бескорыстное деяние. Самые лучшие друзья порока – это предрассудки, именующие себя добродетелью. Le pretexte ordinaire de ceux qui font le malheur des autres est qu'ils veulent leur bien[758].
Когда Винсент умолк, взгляд мой случайно упал на Гленвила. Он поднял глаза и слегка покраснел, когда они встретились с моими. Но он не отвел взгляда: упорно, пристально смотрели мы друг на друга, пока Эллен, внезапно обернувшись, не заметила странного выражения наших глаз и не положила, словно охваченная каким-то страхом, свою руку на руку брата.
Было уже поздно. Он встал, собираясь уходить, и, пройдя мимо меня, тихо сказал:
– Еще немного, и ты узнаешь все.
Я не ответил, и он вместе с Эллен вышел из комнаты.
– Боюсь, что леди Розвил провела очень скучный вечер, выслушивая наши нелепые разговоры и примеры из древних времен, – сказал Винсент.
Взгляд той, к кому он обращался, был неотрывно устремлен на дверь. Я стоял подле нее. Когда слова Винсента дошли до ее слуха, она внезапно повернулась; на руку мне упала слеза. Она заметила это, и, хотя я нарочно не смотрел ей в лицо, я увидел, что даже шея у нее покраснела. Но и поддавшись чувству, она, подобно мне, слишком многому научилась в свете, чтобы легко потерять самообладание. Она шутливо побранила Винсента за его недоброе мнение о нас всех и попрощалась с нами, любезная, как всегда, и притворяясь более веселой, чем обычно.
Глава LXIV
Ах, сэр, если бы я приложил к изучению какого-нибудь полезного дела хоть половину того усердия, с которым обучался быть мошенником, то был бы теперь богачом. Но хоть я отъявленный негодяй, я все же могу оказаться вам другом, и, может быть, как раз тогда, когда вы меньше всего будете этого ожидать.
Среди всех волнений, связанных с неопределенностью моих политических расчетов, в том постоянном водовороте, в котором я жил, и прежде всего от неблагоприятных для моей belle passion[759] обстоятельств, здоровье мое опять сдало: я потерял аппетит, утратил сон, под левым глазом у меня залегла глубокая морщинка, и матушка заявила мне, что таким я ни у какой богатой наследницы успеха иметь не буду. Все это вместе взятое возымело свое действие, и однажды утром я отправился в Хэмптон-корт подышать деревенским воздухом. Порою бывает очень приятно повернуться спиной к большому городу именно тогда, когда там самый разгар веселья. На короткое время мизантропия – если она продолжается недолго – просто пленительное чувство: вдыхаешь полной грудью сельскую жизнь и поносишь городскую, ощущая при этом некое меланхолическое удовлетворение. Я обосновался в хорошеньком маленьком домике на расстоянии мили от города. Из окна гостиной я мог упиваться роскошным зрелищем, созерцая трех свиней, одну корову и солому под навесом. До Темзы можно было добраться за пять минут напрямик по тропке мимо печи для обжига извести. Не часто мы получаем сразу столько приятных возможностей наслаждаться красотами природы, поэтому можете быть уверены, что я извлек из них все. Я вставал рано, гулял перед завтраком pour ma santé[760] и возвращался домой с основательной головной болью pour mes peines[761]. Я читал часа три, гулял еще два и до обеда думал об Эбернети, диспепсии, синих пилюлях, совершенно забыв о лорде Доутоне, честолюбивых мечтаниях, Гьюлостоне, эпикурействе, да обо всем, кроме… конечно, читатель догадывается, кого я намереваюсь исключить, – кроме властительницы моего сердца.
В один прекрасный день, когда все кругом сияло и смеялось, я отбросил книгу на час раньше обычного и вышел на прогулку такой легкой походкой и в таком восхитительном настроении, каких у меня давно уже не было. Едва успел я перескочить через невысокий забор и очутиться на одной из тех зеленеющих затененных тропинок, которые заставляют нас верить старым поэтам, любившим природу и жившим ради нее, когда они именуют наш остров «веселой Англией», – как меня поразил раздавшийся за изгородью короткий и громкий лай. Я резко обернулся и увидел сидящего на траве человека, по всей видимости – коробейника. Перед ним лежал открытый ящик с товарами: кругом валялись несколько штук белья, женское платье, а торговец, казалось, был всецело погружен в осмотр самых потайных закоулков своего переносного магазина. Небольшой черный терьер бросился ко мне с явно недружелюбным рычаньем.
– Стой, – произнес я, – не все чужие – враги, хотя большей частью англичане думают именно так.
Сидевший на земле человек тотчас же поднял глаза. Может быть, его поразило мое не совсем обычное обращение к его спутнику собачьей породы, ибо, учтиво дотронувшись до шляпы, он сказал:
– Собака, сэр, совсем не злая: она хотела испугать вас только для того, чтобы предупредить меня о вашем появлении. Ибо псы, по-видимому, неплохо знают человеческую природы и отлично понимают, что даже самый лучший из нас может быть застигнут врасплох.
– Да вы моралист, – сказал я, в свою очередь немало удивленный подобной речью в устах подобного человека. – Я и не ожидал, что вдруг наткнусь на философа. Нет ли у вас в ящике подходящего для меня товара? Я был бы рад приобрести что-нибудь у продавца, столь глубоко рассуждающего о человеческой природе.
– Нет, сэр, – ответил предполагаемый коробейник, улыбаясь, но в то же время поспешно засовывая товары в ящик и тщательно запирая его на ключ. – Тут у меня добро, принадлежащее другим людям. Мне лично принадлежат только мои рассуждения, и я охотно продам их по назначенной вами самими цене.
– Вы, друг мой, человек откровенный, – заметил я, – и ваша прямота поистине неоценима в наш век, когда все обманывают друг друга, и в стране, где царит лицемерие.
– Ах, сэр! – возразил мой новый знакомый. – Вы я вижу, из тех людей, которые во всем склонны видеть дурное. Я же полагаю, что времени лучше нашего не бывало и страны добродетельней нашей в Европе нет.
– Поздравляю вас, мистер Оптимист, с подобными воззрениями, – произнес я. – Однако, судя по вашим замечаниям, вы не только путешественник, но и историк. Или я не прав?
– Что ж, – ответил человек с ящиком, – я кой-чего на своем веку почитал и, кроме того, немало побродил среди людей. Сейчас я только что вернулся из Германии и направляюсь в Лондон к друзьям. Я должен доставить туда этот ящик со всяким добром: дал бы мне бог благополучно выполнить поручение.
– Аминь, – произнес я. – Разрешите, помимо этого пожелания, снабдить вас кое-какой мелочью и пожелать вам доброго пути.
– Тысяча благодарностей, сэр, и за то и за другое, – ответил он. – Но присовокупите уж к вашим благодеяниям и еще одно – скажите, как мне добраться до города***.
– Я сам иду в том же направлении; если вы соблаговолите пройти со мною часть дороги, то могу вас заверить, что в дальнейшем вы с пути не собьетесь.
– Слишком много чести для меня! – ответил человек с ящиком, вставая и перекидывая через плечо свою ношу. – Редко джентльмен вашего звания соизволит хоть три шага пройти рядом с джентльменом моего. Вы улыбаетесь, сэр. Может быть, вы считаете, что я не должен был бы причислять себя к джентльменам. Однако у меня на это не меньше права, чем у большинства лиц вашего сословия. Я не занимаюсь никаким делом, не имею никакой профессии: бреду, куда захочется, отдыхаю, где мне заблагорассудится. Словом, единственное мое занятие – безделье, а единственный для меня закон – моя воля. Ну, как, сэр, – разве я не могу назваться джентльменом?
– Разумеется! – изрек я. – Вы, как я погляжу, нечто среднее между отставным капитаном и цыганским королем.
– Вы попали в самую точку, сэр, – ответил мой спутник с легким смешком.
Теперь он шел бок о бок со мной, и я имел полную возможность разглядеть его более внимательно. Это был довольно крепко сложенный человек среднего роста, около тридцати восьми лет, одетый в темно-синий длиннополый сюртук, не слишком новый, но и не обтрепанный, а попросту плохо сшитый, слишком просторный и длинный для нынешнего своего владельца. Под сюртуком виднелся изношенный бархатный жилет, который некогда, подобно одеянию персидского посла, «багрянцем пламенел и золотом сиял», теперь же его можно было бы не без выгоды сбыть на Монмаут-стрит за законную сумму в два шиллинга и девять пенсов; под жилетом была фуфайка из кашемировой ткани, как будто слишком новой по сравнению с прочей одеждой. Хотя нательная рубашка моего спутника не отличалась чистотой, мне показалась несколько подозрительной тонкость полотна, из которого она была сшита. Из-под потертого и обтрепанного черного галстука сверкала булавка с фальшивым, а может быть, и настоящим бриллиантом, словно глаз цыганки из-под черных ее кудрей.
"Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена" отзывы
Отзывы читателей о книге "Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена". Читайте комментарии и мнения людей о произведении.
Понравилась книга? Поделитесь впечатлениями - оставьте Ваш отзыв и расскажите о книге "Последние дни Помпей. Пелэм, или Приключения джентльмена" друзьям в соцсетях.