Зуав, который смотрел влево, обернулся ко мне.

– Скажите-ка, дорогой мой… Видите вы там плодовые деревья?

Я посмотрел в свою очередь.

– Да… Вижу… Яблони?

– Яблони… И еще что-то… Под яблонями… Я взял свой бинокль.

– Ах! это?..

– Это самое!.. Знаете вы, что это такое?

– Право… Похоже на железные домики… тщательно прикрытые…

– Недурно! У вас глаза моряка… Так вот эти домики – отряд осадных колесниц.

– Отряд «танков»?

– «Танков», если вы предпочитаете говорить по-английски; «цинков», если вам хочется говорить как говорят у нас в армии. Впрочем, их видно чертовски плохо… Но я знаю, что это такое: один из их офицеров рассказал мне об этом…

Мы входили на главную улицу Вайи. Вахмистр моего штаба шел мне навстречу.

– Вам письмо, господин капитан…

Мой вахмистр называет меня, как называют сухопутных офицеров: «господин капитан»… В море говорят просто: «капитан»… Но я не хотел чем бы то ни было отличаться от моих новых товарищей, потому что, питая охоту к бою на близком расстоянии, даже врукопашную… и раздобывшись очень сильной протекцией… я, наконец, был переведен из флота в армию… Протекция была даже не так сильна, как необходима… Во Франции ничего не добьешься без протекции! Даже такой милости, как право, выражаясь словами моего доблестного Амлэна, «дать разбить себе башку, когда придет такая блажь»…

– Вам письмо…

– Спасибо, любезный… Мне письмо.

Я смотрю на него и не распечатываю. Я кладу его в один из карманов куртки…

Я узнал почерк этого письма. Я угадал, чья рука его написала… рука, которая слишком часто в течение пятнадцати месяцев, с тех пор, как я выздоровел и снова вступил в ряды сражающихся, упорно надписывает мое имя на конвертах.

Рука госпожи Фламэй…

Господа, извините меня, если я вас бесцеремонно оставлю здесь, на этой неблаговонной главной улице Вайи… Мой старый товарищ, вы только что возбудили во мне слишком горячее желание познакомиться поближе с яблонями и танками. Я поворачиваю туда: хочу увидеть собственными глазами эти танки, которые называются «цинками» и которые так хорошо укрыты под зелеными листьями…

2. Психология

Да…

В течение пятнадцати с лишком месяцев… после достопамятной истории с тем раненым, который был ранен не очень тяжело… и до такой степени был лишен такта – и ума, – что не выколол себе обоих глаз… грубый поступок, за который он заплатил тем, что мог видеть в ту минуту, когда ему лучше было бы быть слепым… (и Господу ведомо, что этот раненый до сих пор сожалеет, что был в ту минуту зрячим…) да, после этого приключения я получил много, много писем, подобных этому письму…

Слишком много писем. Я ни разу не распечатал ни одного из них: поэтому я не знаю, что они пытались мне сказать. Я знаю, что госпожа Фламэй терпеливо, настойчиво их мне посылала и до сих пор продолжает их мне посылать. Но я не знаю, почему, из какого упрямого каприза… Впрочем… почему, из какого другого столь же упрямого каприза я сам не распечатываю их, этих писем… Боже мой… я этого тоже не знаю. «Познай самого себя», говорил грек. О, да! Легко сказать… Но какой действительно искренний человек когда-нибудь познал самого себя, когда-нибудь познает себя, посмеет когда-нибудь похвастаться, что ему удалось размотать длинные нити спутанного клубка наших вкусов, наших предпочтений, наших отвращений… похвастаться, что распутал что-нибудь в тех мотках глубоко затаенных мыслей, которыми мы всегда опутываем самые мелкие наши поступки, большей частью сами того не замечая?

Очевидно, я безрассуден, по крайней мере так же, как она.

Чем может маркиз Трианжи меньше нравиться мне, чем кто-либо из его предшественников? То, чем дарит сегодня госпожа Фламэй маркиза Трианжи, вероятно ничуть не отличается от того, чем дарила она вчера покойного мичмана Ареля… бывшего «душку»… И вот это было для меня некогда тяжело, но лишь до такой степени, что возбуждало во мне желание убить, – желание острое, но короткое, короткое настолько же, насколько внезапное… между тем, как теперь другое желание, худшее, глупое, но упорное, вот уже два с половиной или почти три года пронизывает все мои фибры… беспрерывно… беспощадно… неизменно… о! хуже, чем желание: неутолимое, ненасытное, безумное стремление – умереть! В конце концов, может быть я нашел бы, если бы искал хорошенько, другие причины… по крайней мере, одну причину этого отвращения к жизни, которое мало-помалу вырвало у меня с корнем даже инстинкт самосохранения… даже самые элементарные рефлексы: те, которые управляли недавно моими мускулами и предупреждали меня о надвигающихся опасностях, подобно тому, как те же рефлексы предохраняют волка от западни или кошку от колеса телеги. Потому что сегодня не осталось ничего более: рефлексы, инстинкты, даже желания, все во мне умерло. Напрасно ищу в самой глубине: нахожу только развалины. Неужели столько горшков разбито одной маленькой рукой… И я пытаюсь повторять себе то, что я уже говорил себе три года тому назад: война, которая с каждым днем все ужаснее, и исход ее шаг за шагом отступает перед нами; монотонность борьбы до истощения; физическая усталость; моральное истощение; тягота командования; и отвращение к этому идиотству… все-таки великолепному и плодотворному: к дисциплине… все это составляет тяжкое бремя для человеческих плеч! Да, но этого бремени было бы недостаточно; ни даже опасное положение, в котором находится отечество, ни моя тоска, действительная и глубокая… относительно этого я призываю в свидетели всех любимых мною, и умерших, и неоплаканных мною, – их, которым я только завидовал… нет, даже это не обратило бы меня в то, чем я являюсь теперь, расшатанный, лишенный равновесия, если бы налетевший на меня шторм нашел меня стоящим на ногах бодро, нормально. Как ни тяжело давит нынешнее испытание таких людей, как я, хрупких, потому что они цивилизованы – слишком цивилизованы, слишком хрупки, – я бы реагировал: я бы выпрямился, встал бы на ноги, продолжал бы жить. Но стоять твердо, нормально? мне, в этот роковой день 30 июля 1914 года?.. боги! помните ли вы Гефсиманский сад? Я не жалуюсь, не бойтесь! Я не прошу вашего сострадания, добрые прохожие… Но я заявляю, что накануне сражения я был уже побежден.

Побежден. Любовь – та же война. И последний Бог не более нежен к своим поклонникам, чем последняя богиня. Когда-нибудь, может быть, когда я скажу об одной все плохое, что я о ней думаю, я скажу о другом, что я думаю о нем еще гораздо хуже…

Да… Конечно, только сравнивая острия Стреловержца с факелом Красной Дамы, я признаюсь, что ошибался прежде, когда, после моего возвращения из Адриатического моря, я отказывался видеть в первых приступах той неврастении, от которой я теперь умираю, некоторые царапины, нанесенные ногтями, острыми, как когти, ногтями… следы слишком, слишком красивой руки…

Боже мой! разве это причина, основательная причина, чтобы не распечатать эту толстую пачку писем, эту слишком толстую пачку… двести шестьдесят четыре письма!.. из которых иные, вероятно, мне не было бы неприятно прочесть… разве это причина… Во всем этом философствовании, которому я с удовольствием предаюсь, есть ли что-нибудь такое, что могло бы оправдать мое раздражение?.. Потому что следует все называть настоящим именем: в данную минуту я злюсь… и я злюсь вот уже три года. Или я неправ? Не знаю…

Не знаю… Но я ссылаюсь на старое правило: «лучше упорствовать в заблуждении, чем колебаться между несколькими истинами». И я продолжаю не распечатывать письма, которые госпожа Фламэй продолжает мне присылать.

Впрочем, почему бы не отослать ей в хорошо завязанном пакете эти письма… все эти письма с нетронутыми печатями?.. почему? Гм… из малодушия, может быть… не знаю… ничего не знаю…

3. О.А

Из-за самых первых деревьев фруктового сада… сада, который, три года простояв запущенным, начинал теперь довольно прилично представлять девственный лес, вышел часовой, в каске, в кожаной куртке, с поясом, с револьвером, и окликнул меня корректно: «кто идет?»; на что и я ответил корректно (из подражания), что я хочу видеть командира этого парка О.А. (О.А. – осадная артиллерия)… Не успел я договорить, как из-за деревьев вышел в свою очередь другой человек и подошел ко мне. Он был гораздо грязнее, чем часовой… без сомнения, он гораздо больше работал… в остальном совершенно с ним одинаков; без всяких нашивок, хотя офицер, в этом не было ни тени сомнения. От этого я чувствовал большое уважение к дисциплине в отряде танков.

Еще не взглянув на меня, он отдал мне честь, потом представился:

– Командир парка находится на тактической разведке, мой капитан!.. Я его замещаю: я лейтенант Амлэн, откомандированный от флотского экипажа и командующий здесь первой батареей 67-го осадного парка…

Сказав это, он поднял глаза – и раскрыл рот: он меня узнавал в то же самое время, как я узнавал его:

– К вашим услугам, мой капитан! Лейтенант Амлэн, командир первой батареи осадного парка…. Боже мой, вот так новость… Неужели это вы, командир?

Амлэн, сам Амлэн неожиданно появился предо мной таким образом, с батареей бронированных автомобилей на заднем плане. И я мог только эхом повторить его возглас:

– Боже мой! Амлэн! Неужели это вы? Затем мы с Амлэном стали разговаривать.

Я узнал его одиссею, начиная с того дня, когда он, преодолевая свое отвращение, согласился отвезти меня, мнимого раненого, в госпиталь в аллее Наполеона… потому что он участвовал в этом, вместе с другим моим другом, отставным морским врачом, который стал психиатром и парижанином.

Преодолевая свое отвращение… оно довело его до того, – что он, Амлэн, всегда и во всем молчаливый, оказал мне:

– Зачем нужно это знать?

– А зачем нужно всегда знать? Он был прав, а я неправ.

Впрочем, одна его одиссея хорошо доказывала множеством других, не допускающих возражений, доказательств, что Амлэн не такой человек, как я, и всегда, споря со мною, должен быть прав, где бы то ни было, когда бы то ни было, как бы то ни было. Я взвешивал его на глаз в то время, как он стоял передо мною, вытянувшись во фронт, на этом поле, где время от времени разрывалась шрапнель. Он оставался неподвижным, непоколебимым, тем же человеком, тем же великолепным человеком, который запретил мне, – в Гефсиманском саду… первого августа 1914 года… вы понимаете?.. запретил, да, – одним словом, одним надлежащим словом… сделать позорное движение, которое я начал, которого я не окончил… этот револьверный выстрел… вы, конечно: понимаете?… которого я не произвел…

О! это вызывает во мне тяжелое воспоминание о другом выстреле револьверном… который был произведен… и который убил того человека… потому что я сам не видел движения… потому что я не смел, потому что я не сумел предупредить… запретить…

Словом, мое движение, которому нет искупления, Амлэн взял на себя. Ни более, ни менее.

И вот Амлэн отыскался. И вот, позади него, под прикрытием яблонь стоят его цинки… (Он так и сказал «цинки», зуав был прав).

Амлэн, разумеется, не изменился: он принадлежит к породе неизменяющихся существ. Каким был он у румпеля миноносца № 624, таким я его вижу вновь. Непохожим на самого себя я видел его только один раз, – перед тем!

Он объясняет мне, что ему повезло:

– Перевели в морские стрелки… куда никогда не мог попасть… Нашивки, всего обшили нашивками! Побывал под Диксмюдом, Ипром, Изером, получил нашивку за сражение, получил даже «кучу других штук» и прошел невредимым через самые сильные ураганы железа и огня. Ни разу не был ранен, даже ни разу не оцарапан… Неприятельская шрапнель вероятно боялась его плеч, – слишком широких.

– А ваша жена? а ваш мальчик?

Он тронут тем, что я об этом помню, и его взгляд, устремленный прямо в мои глаза, увлажняется:

– Ничего нового, командир! Ничего. Но это меня не огорчает, право! Как только наступит мир, ведь мы с вами заварим это дельце, я спокоен: оно наладится!

Он измеряет меня глазами, довольный мною, довольный самим собою. Разве у таких людей, как мы с ним, может быть в чем-нибудь неудача?

И от его доверия становится тепло у меня на сердце. Ну, этот знает мне настоящую цену. Он видел меня таким, каков я на самом деле… Каков я на деле? Нет, таким: каким бы я был: если бы жизнь не оказалась слишком жестока…

Тише! Имею ли я право слезно жаловаться на мои злоключения перед этим человеком, который был придавлен первым же ударом судьбы и вынес из своего поражения, вместо слез, только славу?

Потому что я сейчас заметил прескромно висящие рядом на его груди орден Почетного Легиона, который не имеет ничего общего с «ежегодными награждениями» мирного времени, и военный крест, украшенный двумя пальмами и тремя звездочками.

Жестом я отдаю честь этим пяти боевым отличиям.

– Это ничего не значит! – протестует сконфуженный Амлэн. – Это даже скорее несправедливо: потому что, если бы была на свете истинная справедливость, все были бы награждены теми же орденами, или напротив, – расстреляны! Середины тут нет: люди либо делают то, что нужно, либо не делают. Послушайте, командир, полагаете ли вы, что есть более храбрые и менее храбрые в толпе молодцов, которые выскакивают из линии, идущей в атаку, бегут к траншее напротив и удерживаются в ней, если до нее добираются? Полноте, какой вздор! Право, все одинаковы. Те, кого я, может быть, оценил бы более, это те, которые трусливее от природы и все-таки бегут наравне с другими… Что касается до орденов, которые выпадают Пьеру, а не Полю, это удача или милость. У меня, конечно, это не было милостью… но раз это удача, тогда тут нечего пыжиться!