А я?

Я артист или, так сказать, химик, офицер, – воля ваша, нужна ли новому миру моя тройная бесполезность? Когда-то французская республика, первая по имени, сменившая королевскую власть, в конец подточенную, объявила, что ей не нужно ученых, и гильотинировала Лавуазье; правда, что, говоря это, она была не права; но она была не права потому, что только ученые умеют изготовлять хороший порох, хорошие пушки, хорошие бомбы, хорошие ядра; и потому, что можно быть свободным только при условии быть вооруженным, чтобы победить всех тех, кто хотел бы снова сделать вас рабом.

Если бы французская революция была революцией всемирной, революционеры действительно не нуждались бы в ученых, по крайней мере в продолжение двух или трех веков, необходимых для того, чтобы заново перестроить развалившееся общество.

Я говорю о 1789 годе… Потому что нынешняя война, которая предает огню и мечу четыре пятых земного шара, немногим отличается от уже всемирной революции. Разве центральные державы не символизируют идею эзотерической власти, принцип, что несколько государей должны и могут осуществлять счастье своих подданных, не спрашивая их совета, даже помимо их воли? Между тем державы Согласия – Франция, Англия, Италия, Америка, Япония, Китай, Бразилия и пятнадцать других государств, – не воплощают ли они обратный принцип – обязательной свободы, священной независимости, права всякого на хорошее или плохое, но бесконтрольное самоуправление? А чего хотели Людовик XVI и его двор, если не первого? Чего требовали Мирабо, Дантон, Робеспьер, Конвент, Бонапарт, даже Наполеон, если не второго? Олигархия с одной стороны, демократия – с другой. Ничто не изменилось. Нынешний день кажется точной копией вчерашнего.

Вы хорошо видите, что это то же самое. Вы хорошо видите, что нынешний мир не нуждается ни в ученых, ни в артистах, ни в химиках, ни в музыкантах и тем менее еще в офицерах, если только логика не является пустым словом и если всеобщее разоружение последует безотлагательно за всеобщим миром. Итак, я не вижу, какое место могло бы мне предоставить будущее общество; а я не думаю предаваться вечному отдыху и сидеть сложа руки.

Значит?

Значит, Боже мой, я все еще сижу на краю моей воронки, спустив ноги и обратившись лицом к неприятелю. В самом деле, где неприятель? Вот канонада удаляется, она все глуше: татаканье пулеметов кажется теперь только скромным пощелкиванием пишущей машины, и все еще никого нет на противоположном скате третьей воронки, и я один, буквально один на этом поле битвы, откуда, кажется, ушла смерть.

В таком случае я тоже уйду. К неприятелю, естественно. Гоп! вот я на другом краю первой воронки, потом второй, потом третьей. Вот я открыто иду по возвышенности Крестных Матерей, направляясь к Дороге Дам, куда всего ближе, и к северным склонам возвышенности, – к Пинону, к Шавиньону… к неприятелю, который бежит, к нашим, которые его гонят.

2. Победители

Я иду почти два часа. Я перешел через гребень возвышенности Крестных Матерей, пересек Дорогу Дам и спускаюсь по северному склону возвышенности, склону очень отлогому, слегка холмистому, направляюсь к Шавиньону, к Пинону, туда, далеко к горизонту, на север, на авось; к Эллет и к Энскому каналу; к победе, наконец.

Передо мною вдали снова бегут стрелки, зуавы, колониальные войска. Ружья, пушки, пулеметы, продовольствие, снаряжение, личный состав, они срывают все пригоршнями на бегу; но какой ценой! Их следы обозначены красными вехами: своей лучшей кровью выкупают они всю эту французскую землю, вновь ими завоеванную, осыпая ее драгоценными брызгами рубинов.

Неприятеля нигде не видать. Я все иду вперед по компасу, как если бы я плавал с руководящим планом вместо морской карты. (Через десять лет, или через два года, не будут больше знать, что такое был руководящий план. Сегодня засмеялись бы, если бы я стал это объяснять). Итак, я плыву «по карте», чтобы отдавать себе отчет во всем и идти, куда я хочу идти, как на капитанском мостике держат путь по компасу…

Мертвые. Раненые. Я узнаю одного из них – лейтенанта Б. В. из О. А., подобно Амлэну, Б. В. – мой старый друг. Родившись в Женеве, в швейцарской семье, но живя в Париже и создав себе там довольно громкое имя в литературе, он, как я узнал, в первый же день мобилизации плюнул на свой нейтралитет и сделался французом, чтобы служить Франции, усыновившей его стране, сколько будет нужно, и, если будет нужно, до самой смерти.

Он сидит на земле, опустив голову и сжимая ее обеими руками… он упорно смотрит на свою правую ногу, простреленную пулей… он не в состоянии сделать ни одного шага дальше. Из-за одного «да», из-за одного «нет» он способен расплакаться как ребенок. Я останавливаюсь, мы разговариваем… о дожде и о хорошей погоде, само собой разумеется: на поле сражения всегда говорят о дожде и о хорошей погоде… Вот он снова повеселел, к нему вернулся его звучный, несколько напыщенный голос, голос поэта, который думает стихами, и он возвещает мне, что небо совсем прояснится до заката солнца.

Затем в десяти шагах от нас появляются три германских солдата и, чуя наши нашивки, – их нельзя видеть: мы слишком забрызганы грязью, – останавливаются почтительно и неподвижно. Это очевидно пленные: двое из них гвардейцы, а у третьего на погонах австро-венгерская корона, шифр прусского собственного его апостолического величества полка, такого же отборного полка, как и полки обоих его товарищей. Словом, все трое солдат отборные, а все-таки они сдались. Один из них говорит по-французски – тот, что с короной – и боязливо, но решительно осмеливается меня спросить:

– Будьте добры, господин капитан… ведь это дорога к Вайи?

Я наклоняю голову. Солдат, все не двигаясь с места, храбро продолжает, хотя пот выступает у него на лбу:

– Господин капитан… будьте так добры, мы, трое, сегодня с самого утра… с тех пор, как ваши начали атаку… ничего не пили… ничего… так не прикажете ли дать нам напиться?..

Б. В. поднимает голову, зажатую между кулаками:

– В Шавиньоне, господин поручик.

В Шавиньоне? О!.. Шавиньон… Это предельный пункт, назначенный для сегодняшнего наступления. Это последнее место, которое нужно захватить, надеялись завладеть им не раньше шести часов. А еще и трех нет. И эти люди, чтобы дойти сюда из Шавиньона, должны были прошагать добрых три километра.

Теперь мой черед спросить:

– Вас взяли перед Шавиньоном?

– В Шавиньоне, господин капитан. Положительно он говорит по-французски с большим пониманием оттенков, этот пруссак собственного его апостолического величества императора австрийского полка.

В Шавиньоне! Мы с Б.В. обмениваемся взглядами: сражение выиграно!

Тотчас я схватываю мою фляжку.

– Вот вам кофе. Пейте все трое…

Пленники в изумлении переглядываются. Моя фляжка? Офицерская, капитанская фляжка им, солдатам, простым солдатам и пленным?

Невозможно, совершенно невозможно! Этого никогда не бывало в Германии. Они сначала колеблются, но наконец послушно берут фляжку и пьют.

Все трое напились. Они опять переглядываются, еще удивленнее, чем прежде, но это удивление иное, и тот, который говорил, возвращает мне фляжку.

– Благодарю, господин капитан! Покорно благодарим, господин капитан… Молчание. Потом он добавляет, словно сбрасывая тяжесть:

– У вас народ не злой!

Я пошел дальше. И вот я замечаю там, вдали, разрушенную деревню: это наконец Шавиньон. Я от него еще далеко, а канонада, еще более отдаленная, отступает по мере того, как я иду вперед. Но теперь по более глухому и более глубокому грохоту выстрелов я различаю тяжелую артиллерию, которая выпускает свои первые залпы: чтобы продвинуться еще дальше. Чтобы перейти за Элетт и превратить поражение пруссаков в полный разгром, нужно, чтобы наша тяжелая артиллерия следовала шаг за шагом за нашим продвижением вперед, чтобы она «прилипла» к нашим пехотинцам.

Она не «прилипла». В 1917 году еще не умели делать такие вещи. Умели побеждать, но, увы! не умели пользоваться победой… Научились только под начальством Фонт, и победа при Мальмезоне была маленькой победой.

Фош первый научил этому, и Манжен первый это показал.

Раз Шавиньон уже виден, стоп! Кстати, вот лесок. То есть остатки небольшого леса, которых хватит разве на вязанку дров да пачку зубочисток. Подхожу ближе и обнаруживаю удивительно замаскированные этим, хотя и прозрачным, экраном четыре танка, которые, очевидно, опередили пехоту на расстояние несколько большее, чем было необходимо, и гораздо большее, чем было приказано.

Но за все приходится платить: нет никакого сомнения, что эти четыре танка – все, что осталось от целого парка, то есть от двенадцати машин. Восемь остальных, очевидно, украшают поле битвы своими выпотрошенными остовами и, может быть, и своим экипажем, погибшим при работе. Восемь из двенадцати! Это составляет ровнехонько шестьдесят шесть процентов потери. Под Аустерлицем не было столько жертв. Ни даже под Москвой. Слава павшим в 1917 году, так же, как павшим в 1805 и 1812 году. Слава также живым, которым выпало счастье дойти до цели и насладиться своей победой, пить и есть ее, как выражаются японцы, а они умеют говорить про сражения.

Их здесь не может быть больше двадцати четырех. Амлэн объяснил мне третьего дня, что танку системы Шейдера нужно всего-навсего шесть человек экипажа: командир танка, офицер; унтер-офицер, комендор орудия; машинист; два пулеметчика и подносчик снарядов; итого двадцать четыре уцелевших… ошибаюсь: двадцать четыре победителя!..

Опять ошибаюсь: их меньше, потому что первые, кого я замечаю… один, два, четыре, пять… лежат на спине; слишком хорошо лежат, слишком смирно… и спят они слишком глубоким сном… Когда я к ним подхожу, они не встают, чтобы отдать честь моим золотым нашивкам, потому что они уже никогда не встанут, и я сам отдаю им честь более серьезным и более глубоким салютом, нежели принято в армии; отдаю честь так, как это делают моряки и только на море и перед теми, кто умер доблестно. Я снимаю каску. И наконец, посмотрев на лежащих, я вижу других, они на ногах и уже роют пять могил своим пяти усопшим товарищам.

Двадцать четыре минус пять – девятнадцать победителей из семидесяти двух сражавшихся, которые насчитывались в этом парке. Девятнадцати человекам досталась окончательная награда: они видели вступление французской пехоты в завоеванный Шавиньон.

Я обращаю внимание на одного из стоявших, потому что, подобно мне, он снял каску, чтобы отдать честь мертвым. Я его узнаю раньше даже, чем он успел вытянуться и поднести руку к козырьку.

Амлэн.

Амлэн, который еще спокойнее после этой бойни, чем я видел его у румпеля, когда тонул миноносец № 624, Амлэн отдает честь и протягивает мне руку без всякого удивления. Моряки так привыкли встречать друг друга то в Нагасаки, то в Сан-Франциско, то на Королевской улице, что, где бы ни встретились, никогда не выказывают удивления. Поэтому Амлэн осведомляется о моем здоровье, и больше ничего. И я осведомляюсь о его здоровье и тоже больше ничего. Затем, чтобы сказать что-нибудь новенькое, мы заявляем друг другу, что «бошам здорово наклали». Неоспоримо.

Впрочем, мы оба заранее знали это, уже за несколько недель.

Болтая таким образом, я смотрю на Амлэна: он великолепен в своем боевом наряде – панталоны из грубой дерюги, такие истрепанные, такие грязные, такие засаленные, что если бы я не знал, что они синие, я бы этого не угадал. Такая же куртка; под нею ничего, даже рубашки нет, но на ней целая выставка, такая же славная, как военный крест; военному кресту, притом со звездочками и пальмами, я думаю, лестно находиться рядом с таким множеством медалей: за Китай, Марокко, за службу в колониях… Я смотрю, а Амлэн, который следит за моим взглядом, считает нужным извиниться:

– О, командир, если я нацепил на себя все это, то не для того, чтобы пыль в глаза пускать. Только никогда ведь не знаешь, что может случиться, не правда ли? Можно быть раненым, потерять сознание; подберут тебя боши, а так как они все-таки питают уважение к тем, которые имеют право носить это на груди, вот я это и ношу.

Он сконфуженно пожимает плечами. Еще немного, и он попросил бы извинения, что получил столько отличий в те годы, которые он без страха и упрека прослужил родине.

Затем, подобно тому, как он мне представлял под прикрытием яблонь свой парк О. А. 67, он представляет мне сегодня то, что от него остается: последнюю батарею.

Эта батарея, которой он командует, очевидно, сборная, составленная из остатков, – однако вид у этой батареи щегольской. Она сразу представляется мне крепкой и сплоченной. Амлэн умеет командовать, это видно. Танки стоят готовые к походу, и тридцать или сорок германских пленных, с лопатами и мотыгами в руках, уже старательно расчищают дорогу, засыпая ямы, вырытые снарядами, и уравнивая почву; за ними наблюдают четыре канонира с револьверами в руках; впрочем, это дело нетрудное: побежденный и утомленный немец повинуется своему победителю, как никто.