Леди Цецилия несколько скучала. Выслушивать по воскресеньям замечания насчет бесконечных проповедей капеллана, играть в крамбо[1], принимать или самой навещать живущих в деревне жен пэров, которые не бывали в Лондоне со времени коронации королевы Анны, принимать кавалеров или охотников за лисицами, которые не знают другой музыки, кроме лая своих гончих — все это для нее было плохим утешением. Даже присутствие посланного от Стюартов теперь не было для нее безразлично.

В начале она мало его видала; она говорила с ним только за столом, с тем вежливым достоинством, которое так не похоже на легкие манеры высоких современных ей дам, с тем спокойным и холодным видом, который наполовину леденил самые сладкие речи на устах Бельамура и превращал в нерешительные самые смелые дела.

Мало-помалу она увидала, что сэр Фульке был знаком со многими странами, что он знал язык и литературу Франции, Италии и Испании, наконец, что он прошел науку светского человека в салонах Версаля при приеме герцогини Мэн и при дворе Сен-Жермена. Он говорил с увлечением, но серьезно и решительно, о необходимом кризисе, который приближался, и его разговоры больше нравились Цецилии, чем тот вздор и пустяки с претензией на что-то, к которым ее приучили в Лондоне. Там, среди обожателей, которые оспаривали друг у друга ее веер, она, без сомнения, едва ли бы заметила бедного офицера. Здесь не она снисходила и слушала поверенного короля, снисходила до улыбки, и какой улыбки? — такой редкой и такой прекрасной на ее гордых устах… Когда он рассказывал ей о придворных дамах других стран, а иногда — он это делал неохотно — и о своей жизни, полной случайностей и опасностей, она интересовалась. Она любила затягивать с ним беседу, когда они вместе возвращались верхом по буковым аллеям или когда, стоя на террасе замка, они оба любовались закатом солнца. Джентльменты и дамы Сент-Джемса с своими французскими романами, с своими цитатами из «Aurungzebe» совсем не приучили ее в подобным разговорам.

Фульве Равенсуорс никогда не льстил ей, и лесть всегда была противна вкусам Цецилии. Он спокойно при ней осмеливался хвалить красоту других женщин; он даже имел смелость не всегда соглашаться с ее мнением. Хотя он был солдат, но он умел владеть карандашом и кистью; он читал ей вслух поэму Тасса или комедии Лопе-де-Вега. И этот бедный дворянин, без будущего, говорил о жизни и своих надеждах, — говорил с такой смелою решительностью, какой она до настоящего времени еще ни у кого другого не встречала. Одним словом, во время этих длинных летних дней лэди Цецилия нашла в посланном из Сен-Жермена собеседника по своему вкусу. Она уже меньше искала уединения в своей комнате и охотно слушала его по вечерам, когда роса переполняла лепестки роз и звезды смотрелись в воде промежду кувшинок. Какое-то сладкое чувство овладевало ею тогда, — ею, которая хвалилась тем холодным равнодушием, на которое так часто жаловались ее обожатели; это сладкое чувство и придавало ее красоте ту тайную прелесть, которой до этих пор не доставало прелестной Кастельмен. Когда она грустно проводила рукой по перьям своего сокола, когда она слушала стихи, где Петрарка и Конгрева говорят о любви, можно было видеть, как время от времени ее щечки и лоб покрывались легкою краской, так быстро исчезавшей, как отражение вечерних облаков на белой мраморной статуе. Затем она овладевала собой, отгоняла свои мечты и по-прежнему становилась горда, холодна, как бриллианты Кастельменов, которые она носила в волосах.

Так проходило лето. Желтела нива, листья буковых деревьев принимали осенние краски. Как рожь спеет только ради превращения и листья на деревьях золотятся для того только, чтоб умереть, точно также и сильнейшее людское честолюбие и самые сладкие надежды растут собственно для того, чтобы погибнуть в разочаровании.

Четыре месяца прошло с тех пор, как посланный от Стюартов приехал в Лиллиесфорд, — четыре месяца, которые для него прошли как сон; настала минута, когда он должен был исполнить полученный приказ — скорее ехать в Шотландию и отвезти инструкции и депеши к графу Мэру: претендент на престол готов был соединиться с верными шотландцами. Если судить по отваге Фульке Равенсуорса, то победа казалась верной; поражение вследствие внутренних усобиц или измены было невозможно. Может быть успех даст ему право, — ему, который, кроме чести и шпаги, ничего не имеет, — даст ему право добиться….

Цецилия Кастельмен стояла в амбразуре своего окна; лучи октябрьского солнца играли в опалах ее корсажа; она держала руку у сердца, как будто там ей было что-то больно. Для нее было совсем ново это беспокойство, эта усталость, эта тяжесть, которые она чувствовала и которые ее не покидали. Не опасение ли это, — говорила она себе, — за общее дело, не от опасностей ли, которым подвергается ее отец? Но как это было слабо, по-детски, недостойно женщины из рода Кастельменов!… А между тем тоска не покидала ее.

Собака, — она спала возле нее, — с глухим ворчанием подняла голову, когда послышались мужские шаги в святилище ее госпожи; затем, узнавши друга, она снова улеглась спать. Цецилия медленно подняла голову; она знала, что лошади уже ждут; она думала избежать церемонии прощанья и никак не предполагала, чтобы кто-нибудь был настолько дерзок и осмелился бы войти в ней прощаться, не испросив предварительно на то позволения.

— Леди Цецилия, я не мог уехать, не услыхав от вас ни одного слова. Простите, что я осмелился придти за ним сюда!

Каким образом случалось, что прямые и краткие слова Равенсуорса нравились ей всегда больше, чем позолоченные и вкрадчивые речи всех других, ему самому трудно бы было это объяснить, если только это происходило не от того, что в тоне его голоса было нечто честное, серьёзное, совсем новое как для ее слуха, так и для сердца.

Она сильней сдавила в руке опалы — признак тоски — и улыбнулась:

— Пусть Бог не оставит вас, сэр Фульке, и пусть хранит вас от всякого несчастия.

Он тихо поклонился, затем, выпрямившись и смотря на переливы света в ее опалах, произнес:

— И это все, чем вы наградите меня?

— Все!… А вы хотели бы большого, сэр Фульке? И это у же много, — я не сказала бы так другим.

— Простите! Действительно это много, и я не стал бы просить вас о большем, если бы действовал благоразумно и согласно с рассудком. Я не имел никакого права требовать большого; подобные просьбы дозволительны только любимцам счастия, у бедняка же не должно быть ни чувства, которое может его заставить страдать, ни гордости, которую могут оскорбить, — это все достояние счастливых.

Губы Цецилии побледнели, но она с гордостью ответила:

— Ваша речь странна, сэр Фульке, я не понимаю ее.

— Значит, вам ни разу не приходила мысль, что здесь, подле вас, я подвергаюсь более смертельной опасности, чем на поле сражения? Вы не догадались, что я имел безумие, имел гордость любить вас?…

Она покраснела до ушей, а потом сильно побледнела. Первым ее движением было чувство оскорбленной гордости. Бедный дворянин говорил ей о любви, — слово, которое самые смелые люди едва осмеливались произносить возле нее шепотом. И он смел чувствовать к ней любовь и даже отважился сказать это!…

Равенсуорс заметил чувство досады и гордости, которые выражались в каждой черте ее прелестного лица, и, когда она захотела было говорить, он остановил ее:

— Погодите! Я знаю, что вы хотите сказать. Вы находите, что с моей стороны это — дерзость, для которой нет имени, что это безрассудство…

— Так как вы хорошо угадываете мои мысли, то не лучше было бы избавить меня и себя от этого бесполезного и неожиданного свидания. Зачем?

— Зачем? — Затем, что может быть вы никогда не встретитесь со мной в этой жизни и может быть вспомните с теплотой и прощением о том оскорблении, которое я вам нанес (если только можно оскорбить вас тем, что полюбить вас больше жизни и меньше только самой чести), когда узнаете, что я погиб за общее дело, нося в сердце ваше имя, дорого хранимое: оно никогда не слетит с моих уст. Искренняя любовь не может быть ни для кого оскорблением. Елизавета Стюарт нисколько не считала себя униженной от преданности Вильяма Кравена.

Цецилия не отвечала; она гордо держала голову, которую обливали лучи осеннего солнца. Ее гордость не умалялась, но сердце ее билось непривычно. Она глубоко страдала при мысли, что какой-то бедный беглец осмелился говорить ей о любви. Что же такое сделала она, что сказала она, чтоб он мог позволить себе такую свободу? А между тем она чувствовала, что сердце ее бьется от беспредельного чувства удовольствия, которого она еще никогда не испытывала. Но она тотчас подавила это чувство, как признак слабости и безрассудства, недостойных последней из Кастельменов.

Он хорошо видел, что происходило в ней, что туманило ее взор, обычно спокойный, и заставляло дрожать ее гордые губы; он нагнулся к ней и голосом дрожащим от сильного чувства сказал:

— Лэди Цецилия, выслушайте меня! Если в войне, которая предстоит, я приобрету славу и отличие, если победа будет на нашей стороне и если король вспомнит обо мне в дни своего счастия, если впоследствии я явлюсь перед вами с известием о победе, с именем, которое Англия научится знать, — тогда… тогда позволите мне сказать вам то, что не желаете выслушивать теперь, и позволите надеяться получить от вас более благосклонный ответ?

Она посмотрела ему прямо в лицо и увидала в его глазах беспредельную надежду, а на челе — великую отвагу смелой души; она слышала при окружающей тишине биение его сердца; ее глаза сделались мягче, добрее и, оборачиваясь в нему с своим царственным видом, она произнесла вполголоса: «Да».

Это слово, которое едва можно было расслышать, было произнесено спокойно и с достоинством. Краска, разлившаяся по ее щекам, придавала ей еще больше красоты вследствие гордости, которая мешала появиться слезам и не позволяла произнести более нежного слова.

Но это «да», произнесенное Цецилией Кастельмен, считалось за слишком многое.

Носовой платок, прекрасно вышитый ее собственными руками, с ее гербом и вензелем, упал в ее ногам. Он поднял его и, пряча у сердца, сказал:

— Если меня постигнет неудача, я возвращу вам его, как знак, что я отказываюсь от всякой надежды; если же я вернусь с честью и славой, то этот платок будет мне залогом, что я имею право говорить и вы выслушаете меня, — не правда ли?

Вместо ответа она наклонила свою благородную голову. Горячие уста молодого человека прильнули на минуту к ее руке. Затем она осталась одна у окна, чувствуя, как болезненно билось ее сердце. Ее глаза блуждали по окрестности, где листья один за другим падали с деревьев, где река, протекавшая по парку, казалось, шептала горькие сожаления о хороших днях прошлого.

Через два месяца голые ветви буковых деревьев колыхались от холодного декабрского ветра и снег покрывал террасу замка, где повислые льдинки заменяли теперь цветы розанов. По всей стране ходили зловещие слухи, которые несли с собой уныние и страх в сердца людей, верных Белой Розе. Гонцы, скачущие в галоп и останавливающиеся на минуту у дверей трактиров, крестьяне, ведущие беседу вокруг разведенного огня кузницы, духовенство вигов, прославляющее бога войны за его видимую благодать — все рассказывали одну и ту же историю, историю сражения при Шериф-Мюире и про бегство претендента престола.

Дурные известия достигли до Лиллиесфорда, где граф приготовлялся развернуть на западе царское знамя, вышитое руками его дочери, и объявить Якова III властелином и королем Великобритании и Ирландии. Дурные вести продолжали прибывать, и Цецилия Кастельмен в отчаянии проливала горькие слезы при мысли, что один из Стюартов мог пуститься в бегство при виде изменника Аргилла, и что там были люди, которые предпочли жизнь геройской смерти. О, зачем она — женщина, зачем она сама не была в Престоне, чтобы пристыдить их за их слабость и показать им, как нужно умирать вместе с осужденным на смерть городом, а не отдаваться в плен!…

Быть может, к ее горю о короле присоединялось еще нечто более мучительное, более жгучее — воспоминание о честном и отважном лице, так недавно обращенном к ней с выражением надежды и безграничной любви; а теперь это лицо, быть может, бледное, холодное, смотрит в лагере Шериф-Мюира на зимние звезды.

Двенадцать месяцев прошло с тех пор, как золотая карета Кастельменов с своей княжескою свитой приехала на запад в графство. Скелеты белели в гробах лондонской тюрьмы, прибитые черепа в храме Бэр чувствовали зимний снег и весеннее солнце; Кеншоир погрузился в глубокий сон и Дервентуатер потерял свою молодую и красивую голову за нестоящее дело; вереск цвел там, где пали мертвые при Шериф-Мюире.

Еще новое лето наступало в Англии. Розы наклоняли свои нежные головки на террасу Лиллиесфорда, цапли на берегу реки расправляли свои серебристые крылья, ласточки быстро описывали свои круги около высокой башни и голуби ворковали в зелени; но графиня Кастельмен, ставшая единственной представительницей своего рода и единственною владетельницей громадных имений, которые расстилались перед ней, не находила ни радости в блеске солнца, ни прелести в пении птиц.