Она была последняя из Кастельменов. Ее отец, разбитый несчастиями, разразившимися при Шериф-Мюире и Престоне, умер в тот самый день, когда его заключили в лондонскую тюрьму. Наследников мужского пола после него не оказалось, и потому его титул перешел к дочери. Распространился слух о конфискации имуществ графа Кастельмена и об опасности, угрожавшей самой Цецилии. Были люди, которые в тайне от нее заботились о ней и хлопотали о том, о чем бы она сама просить не стала, так как была слишком горда. Жадность «гановерской клики» пощадила земли и леса Лиллиесфорда. Цецилия облеклась в траур и удалилась от людей; она так замкнулась в своем уединении, что никто не осмеливался в ней заглянуть. Еще более холодная, еще более гордая, чем когда-либо, она плакала о погибшем деле своего изгнанного короля; она не хотела ничего знать о тех, кто участвовал в этих несчастиях, и только одна ее собака могла подметить на ее лице какое-то томление, когда она, наклоняясь, ласкала ее.

Она стояла у своего окна, как бывало прежде. Ее взор блуждал по пустому парку; губы были бледны, как водяные лилии. Может быть, она сожалела о сказанных ею словах тому, кого она больше никогда не увидит; может быть, она думала о вышитом своими руками платке — залоге любви, который должны были принести ей в день победы и который теперь, обагренный кровью, без сомнения, лежал на сердце, переставшем уже биться: во весь этот длинный год до нее не долетело ни одного слова о Фульке Равенсуорсе.

Ее гордость была ей дорога, дороже всего на свете. Она имела право сказать так, как сказала и как вполне приличествует одной из Кастельменов. Если б она поступила иначе, то это была бы слабость… Кто он такой? — бедный солдат, осмелившийся поднять на нее глаза. Но траур, который носила она, был трауром не по одном только отце; не из-за изгнанных Стюартов только потускнели от слез ее очи, и не потому Цецилия Кастельмен — красота, одинаково восхваляемая как по всему городу, так и при дворе — с месяца на месяц оттягивала свое пребывание в Лиллиесфорде.

На башне замка пробило 12 часов и блестящее утреннее солнце, казалось, сильнее давило ей сердце; ничто не могло развлечь ее: ни жужжание насекомых, ни звон серебряного колокольчика у ее любимого оленя. Сидя неподвижно и рассеянно смотря на голубую даль, она не слыхала шагов по траве и не заметила, как олени испуганно пустились бежать и как вдруг перед ней из кустов папоротника предстал молоденький мальчик, подошел к террасе и почти детским, но в то же время решительным голосом заговорил в ней о прощении. Она обернулась. Ребенок, одетый в лохмотья, осмелился предстать перед ней, графиней Кастельмен!… Но в манере, с которой он поклонился, заметна была развязность пажа.

— Простите, миледи! Мой господин приказал мне видеть вас, если бы мне пришлось ждать даже до полночи.

— Твой господин?…

Розовая краска на минуту покрыла ее лицо, но тотчас же оно покрылась сильною бледностью.

Мальчик не обратил внимания на ее слова и продолжал громким, взволнованным голосом, боязливо оглядываясь кругом, как заяц, который боится охотников:

— Он приказал мне, когда увижу вас, не говорить его имени, а только передать вам этот залог, чтобы вы видели, что хотя и все погибло, но он не забыл ни своей чести, ни вашей воли.

Цецилия не отвечала. Она протянула руку: то был ее вышитый платок с ее графской короной и с ее именем.

— Так твой господин жив?

— Он мне приказал ничего больше не говорить; вы получили его посылку — и это все.

Она положила свою белую, нежную руку на плечо мальчика; но эта рука показалась ему железными тисками.

— Отвечай мне, дитя, или берегись!.. Говори мне о том, кого ты называешь своим господином, — говори все, скорей, скорей!

— А вы принадлежите к его друзьям?

— Царь Небесный… да говори же!

— Он под страхом своего гнева приказывал не говорить вам ничего больше. Но если вы его любите, то я уверен, что мне позволено будет сказать то, что вам уже должно быть известно. Разве тот любит действительно, кому приходится спрашивать — умер или жив его друг?

Бледное лицо графини покрылось краской. Царственным жестом она отдала мальчику приказ говорить, — она не привыкла к неповиновению, а то, что он сказал, разрывало ее сердце на части.

— Сэр Фульке завтра уезжает к берегам Франции, — сказал он с беспокойной поспешностью. — Когда с одной стороны бежали наши, а с другой — приверженцы Аргилла его приняли за мертвого и оставили на поле битвы, то, если б он не был такого крепкого сложения, он, конечно, умер бы тогда же, в ту ужасную ночь: раненый, без всякой помощи, он лежал на холодном ветру. Он не был из числа тех, которые бежали, — это вы, конечно, сами знаете, если знаете его. Перед рассветом нам удалось его унести; я и Дональдо — мы спрятали его в шатер. С ним сделалась горячка и он не сознавал, что мы с ним делали; но этот клочок кружев он не выпускал и держал в руках в продолжение нескольких недель. Какая волшебная сила скрывалась там?… А может быть, там была именно та волшебная сила, которая наконец спасла его: ведь, очень странно, что он выздоровел. Мы делали все, что могли; охотно отдали бы за него всю жизнь. Весь год мы провели в горах Шотландии, скрываясь и стоя настороже. Жизнь не манила сэра Фульке и, я думаю, он не особенно благодарит нас за свое спасение. Но как бы сильно ему пришлось страдать, когда бы эти бесчеловечные виги связали ему назад руки и повесили его, как мясники вешают баранов? Но теперь самая большая опасность миновала, и завтра мы переправимся через Ламанш. Англия — больше не место для моего господина.

Рука Цецилии Кастельмен конвульсивно сжимала носовой платок — залог, так честно возвращенный назад. Юноша пристально посмотрел на нее. Весьма возможно, что из горячечного бреда своего господина он узнал кое-что из истории этого вышитого лоскутка.

— Если вы его друг, милэди, то может быть, у вас найдется ему слово на прощание?

Цецилия Кастельмен, которую ничто никогда не смущало, при этом пустом вопросе опустила голову. Любовь боролась в ней с гордостью; ее глаза затуманились; она прижала в своей груди вышитый на платке герб, герб великого рода, который ни перед чем никогда не сгибался.

— Так вы ничего не велите ему сказать, милэди?

Ее губы полураскрылись; она сделала знак, чтоб он удалился, — ребенок не должен был видеть ее слабости. Разве графиня Кастельмен не сильнее этого?

Юноша не двигался и не спускал с нее глаз.

— Так я скажу сэру Фульке, что у несчастных нет друзей!

Она подняла голову с тою величественною грацией, которая не покидала ее в дни торжеств среди блестящего двора, и, снова вручая залог юноше, сказала:

— Ступай, отдай это твоему господину и скажи ему, что несчастие делает нам друзей дороже, чем успех. Он поймет!

Вечерний звон раздавался вдали. Папоротники колыхались под вечернею росой. Звезды сверкали на дрожащих листьях. Тишина царила над лесом.

Цецилия опять была на террасе, уставленной розанами, под тенью буковых деревьев. Она ждала, она сторожила, она прислушивалась ко всякому шелесту листьев, но ничего не слыхала, кроме страстного биения своего сердца. Она забыла свою гордость, — ей осталось только одно беспокойство любви.

Среди пустынной тишины она узнала знакомые шаги, почувствовала близость… Она закрыла лицо руками. Для нее были новы эта слабость, этот ужас, эта мука любви. Она хотела овладеть собою, призывала свою силу, презирала себя… жалела… И вдруг чья-то рука схватила ее руку и послышался страстный голос: «Цецилия, Цецилия! правда ли это? Неужели в своем несчастии я более счастлив, чем когда-либо? Или я мешаюсь, или то видение рая?…»

Она смотрела на него тем величественным взглядом, который ему был так хорошо знаком; но ее губы дрожали и она не находила слов. Затем ее прекрасные глаза наполнились слезами, взор стал ласковее и выражал какую-то особую прелесть. Ее голос, слабый как дуновение ветерка среди цветов, прошептал на ухо Фульке Равенсуорсу в то время, как обожаемая головка склонилась к нему на грудь:

— Останьтесь, останьтесь!… Или же, если вы должны уехать, ваше изгнание будет моих и ваши опасности — моими.


Вышитый платок хранится, как святыня, в семействе Цецилии Кастельмен и напоминает еще и теперь об ее тайном браке в капелле замка, об ее изгнании с мужем по ее собственному выбору и об их возвращении в Лиллиесфорд. Этот платок переходит из поколения в поколение к прекрасным молодым дамам, которые унаследовали от своей прабабки голубые глаза и царственную осанку… Вот он передо мной с своим разноцветным вензелем, такой же, каким покоился в былые дни на сердце бедного солдата Стюартов. И так долго живет то, что не обладает ни страстью, ни жизнью, между тем как жизнь человеческая проходит, словно песня, которая замирает в воздухе, и забывается так же скоро, как пропетая песня. Стихи Ронсара: «Идет время, бежит оно, но не исчезает, как мы» — составляют прекрасный припев к нашему собственному, быстро исчезающему, существованию.