VII

Над деревушкой Н. вставало солнце. По Неману протянулись серебряные и пурпурные дорожки; кроны тополей чуть тронула позолота; в густых зарослях сада возвещали о своем пробуждении птицы.

Опершись на ограду, окружающую сад со стороны реки, Равицкий наблюдал пробуждение природы. Он смотрел на менявшие цвет воды Немана, на темневшую на горизонте стену густого прибрежного леса, — лес стоял притихший, не колеблемый даже легким ветерком, и лишь верхушки деревьев позолотила узкая полоска зари.

На лице инженера не было и следа вчерашних бурных переживаний. Быть может, как сильная мыслящая натура он поддался благотворному воздействию природы, по сравнению с величием которой мелкими и незначительными кажутся заботы и страдания человеческие. А может, он запрятал боль в глубокие тайники души, желая скрыть ее не только от людей, но и от солнечного света.

Он стоял, задумчивый, спокойный, и смотрел, а издалека, с лугов, долетало до него мычание коров и протяжные голоса людей, принимающихся за работу.

Внезапно у него за спиной раздались быстрые мужские шаги. Он обернулся и увидел идущего к нему с письмом в руках лихого черноглазого парубка. У Равицкого даже потемнело в глазах, — так сильно и неожиданно было впечатление: он узнал слугу пани Ружинской и ее брата.

— Как дела, Григорий? — спросил он, когда парень остановился перед ним. — Ты что, письмо мне привез?

Григорий почтительно, но без подобострастия поклонился и ответил:

— Пан Тарновский прислал вам книги и письмо.

Стефан нетерпеливо сорвал печать и прочел:

«Будучи добрым христианином, я хочу отплатить тебе, дорогой Стефан, добром за зло. Уезжая, ты даже не счел нужным попрощаться со мной, не сообщил, куда едешь. Но я знаком с тобой давно и уверен, что у тебя была на то причина, поэтому я нисколько на тебя не в обиде. Узнав о месте твоего пребывания, посылаю в твою Сахару, именуемую деревней Н., книжки, которые ты собирался выписать и которые нашлись у меня. Цивилизация испортила нас, создав потребности, каких не знали наши предки. Без книг, например, мы не можем жить, как без хлеба, а, насколько мне известно, в Н. нет ни Вольфов, ни Оргельбрандов[114]. Позволь же мне, дорогой друг, быть твоим поставщиком. К книгам я присовокупил несколько весьма занятных документов. Они достались мне в наследство от предков, а так как я люблю рыться в старых бумагах (разумеется, не геральдических), то взял их с собой в надежде встретить человека, которого они заинтересуют, и он разъяснит мне их смысл. Мне кажется, эти документы представляют известный интерес для истории края, в котором я родился. Они издавна являются собственностью нашей семьи, и мне хочется извлечь из них нечто полезное для всех. Обрати внимание на документы с подлинными подписями казацких старшин XVII века, а также на те, где содержится объяснение печальной истории Умани[115].

Буду рад, если просматривание бумаг доставит тебе несколько приятных часов. Поверь мне, я не позабыл тех лет, когда ты был мне и отцом и братом. Это благодаря тебе хорошие наклонности, заложенные во мне от рождения, получили надлежащее развитие, а о таких вещах, дорогой Стефан, забывают только негодяи.

Мне хотелось бы самому навестить тебя в твоем добровольном изгнании, на которое обрекла тебя работа, но не могу оставить Регину; у нее нет здесь близких знакомых, и она чувствовала бы себя очень одинокой без меня. Тебе известно, Стефан, как я ненавижу всякий фанатизм, но иногда мне кажется, что привязанность к сестре и дружба с тобой доходят до фанатизма».

Равицкий с минуту еще смотрел на листок бумаги. Глаза его были прикованы к одному слову, и этим словом было женское имя.

— Ты, наверно, устал, Григорий, — обратился он наконец к парню, — я вижу, ты ехал всю ночь. Иди, отдохни, я распоряжусь, чтобы тебя и твоего коня тут хорошо устроили. Коробку отнеси ко мне в комнату.

Когда Григорий ушел, он еще долго стоял, опершись на ограду и держа в руках письмо. Потом медленно направился к дому, мысленно говоря: «Генрик славный малый, но это не изменит моего отношения к его сестре».


Было еще очень рано, в доме, почти безлюдном, царила тишина. Равицкий, распаковав присланную Генриком коробку, принялся раскладывать и просматривать книги разных форматов и на разных языках. Тут была только что вышедшая и нашумевшая политическая экономия Стюарта Милля, исследование Жюля Симона о положении рабочих, несколько научных трудов польских авторов и две-три новейшие французские брошюры, посвященные итальянскому вопросу и живо занимавшей общественное мнение проблеме светской власти папы. Равицкий читал названия и листал первые страницы. Когда все книги были вынуты, он увидел на дне коробки серые, пожелтевшие от времени бумаги и стал по очереди их разглядывать. На одних виднелись огромные печати людей, в чьих руках в XVII и XVIII веках находилась власть в стране, на других он с интересом рассматривал удивительно своеобразные подписи. Он быстро пробежал глазами несколько прелюбопытных мест и с увлечением стал изучать этот маленький архив. По мере того как он просматривал, читал и складывал бумаги, перед его глазами вставали картины прошлого, которое воскрешали старинные печати, неразборчивые, большими буквами выведенные подписи и давний, дышащий стариной язык. От рукописей, исписанных диковинным почерком, пахнуло на него почтенной стариной, и он решил взять их у друга и показать эти ценные и любопытные документы какому-нибудь историку.

Вдруг среди старых пожелтевших бумаг Равицкий приметил тетрадку из тонкой белой бумаги. Он взял ее в руки, перелистал и увидел четкий мелкий женский почерк. «И это тоже относится к XVIII веку? — с улыбкой подумал он. — Что-то слишком современно она выглядит». На белой глянцевой обложке он прочитал эпиграф:

«Le bonheur dans le mariage consiste une parfaite entente des deux ames (Balzac)»[116].

«Ого, — снова подумал инженер, — эпиграф из Бальзака! Значит, это современный труд! Как же он попал между старинными бумагами? Впрочем, эпиграф мудрый и верный!..»

Он перелистывал тетрадь и, как это бывает, когда почерк тебе незнакомый, прочитывал отдельные слова и выражения. Сначала ему попалась на глаза фраза: «Дитя, а знаешь ли ты человека, которого любишь?» На другой страничке: «Он зевнул и пошел спать». Равицкий усмехнулся, но усмешка исчезла, когда он прочитал дальше: «Однажды над озером пролетели две ласточки, они взвились вверх и исчезли в зелени деревьев. Не знаю почему, я позавидовала им: «Как, должно быть, хорошо им вместе летать и щебетать!» Он задумался, машинально перелистывая белые странички, потом вновь прочел: «Горе тому, кто полюбит лишь внешность и тело», — и подумал: «Это в самом деле нечто занятное, очевидно, грустная женская исповедь. Конечно, это не исторический документ, а одна из тех невидимых сердечных трагедий, которых так много на свете. Правда, Генрик ничего не пишет мне об этой современной части своего архива, но, раз он мне прислал ее, стало быть, считает достойной внимания».

Равицкий присел к столу и стал читать тетрадь сначала.

Мои воспоминания

Вокруг тихо-тихо. Мой сельский дом, овеваемый ветром, стоит, словно задумавшись, на опушке леса; осень сорвала последние листья с деревьев и устлала землю желтым, унылым ковром.

* * *

Тихо-тихо вокруг, и я одна.

* * *

Спускаются серые сумерки, и я не вижу ничего, кроме темных осенних туч. Часы отмеряют уплывающие минуты, и я вслушиваюсь в их монотонное тиканье и в шум дождевых капель, стучащих в оконные стекла.

Во мгле за окном ветер колышет белую астру: она еще жива, но вот-вот погибнет. Бедный цветок! Ты одинок, как и я. Белая астра, мы с тобой сестры!

* * *

Кто скажет, сколько печали и поэзии таит одиночество для юной души, когда, лишенная всех радостей жизни, она погружена в глубокое раздумье?

* * *

Кто отгадает, о чем тоскует и мечтает одинокое юное существо, внимая унылому шуму за окном и страданиям собственного сердца, когда перед глазами — дождевые тучи и серая мгла, а в ушах единственной музыкой звучит шум ветра.

* * *

Счастлив тот, кому во тьме, в непогоду с любовью и надеждой светят глаза любимого, для кого в глубокой тишине и уединении звучит дорогой голос. В тысячу раз счастливее тот, у кого, несмотря на осень, на сердце весна и он может пожать теплую дружескую руку; кто, вслушиваясь в отголоски вихрей, летящих по свету, может с сердечным словом на устах притулиться вместе с любящим и любимым человеком у домашнего очага. Есть люди, чья жизнь, как лишенная солнца и цветов тропка, одиноко вьется по земле, теряясь между различными дорогами. Весенние розы навевают на них грусть, осенняя мгла — слезы.

* * *

Я одна! Люди, понимаете ли вы, что означает это слово? Не понимаете? Так послушайте, я вам скажу. Впрочем, зачем говорить? Разве так уж вам необходимо понимать каждое слово вашего родного языка? Словечко это состоит всего из двух слогов, из четырех букв, звучит оно вроде бы мягко, и, произнося его, никто не кривит губ. Но что таит оно в себе? Разве суть, заключенная в нем, не сгибает, не ломает человека?.. Но что вам до этого?

* * *

Но, может, было бы все-таки лучше, если бы вы глубже вникали в смысл произносимых слов. Тогда вы поняли бы многое из того, чего сейчас не понимаете, и, может, научились бы больше любить и больше прощать!

* * *

Итак, если вы хотите, учитесь понимать это слово, которое звучит так мягко, но так жестоко калечит жизнь. Читайте его на бледных лицах, в истерзанных сердцах, в загубленных сокровищах мысли и чувства. Я не буду ничего вам рассказывать, — я не привыкла говорить о своих страданиях.

* * *

О, придите ко мне, воспоминания! С шумом ветра прилетите ко мне, отзвуки моего прошлого, такого короткого и, однако… долгого. Может ли миг быть коротким и вместе с тем долгим? Могут ли несколько лет вместить в себя столетие? Пусть ответит на это человек с горячим сердцем и ясным умом, который много страдал.

* * *

Развейся, мгла, заслоняющая минувшее! Пусть душа моя исповедуется в том, что было, и в том, что есть.

Придите ко мне, воспоминания, я хочу побыть с вами; если на мои глаза навернутся слезы, их не увидит никто, кроме молчаливых стен; если из груди вырвется короткий стон, его услышат только одиночество и… Бог…

Родилась я среди живописно раскинувшихся равнин в большом, красивом доме, белевшем на фоне дубравы. За садом протекала узкая и быстрая речка, голубой лентой опоясывавшая зеленую лужайку.

Родителей своих я не помню, ибо, как говорит поэт: «Первая лилия, расцветшая на могиле моего отца, была мне ровесницей, а первая роза с могилы матери — моей младшей сестрой».

Воспитывалась я у тетушки, моей опекунши. С первых же дней отданная на попечение бонн и гувернанток, я видела ее редко. Когда тетушка входила в комнату, где я играла и училась в кругу чужих, лицо ее было холодно, она говорила только с окружающими, а со мной — никогда и на прощание лишь слегка касалась губами моего лба. Ее равнодушие вызывалось не нелюбовью ко мне, а прирожденной холодностью.

Родители оставили мне значительное состояние, и средств на мое воспитание не жалели. Но ничто не может возместить горячей родительской любви и заботы, которые несказанной прелестью наполняют жизнь ребенка с первой минуты его появления на свет и оставляют неизгладимый след на всю жизнь.

Брат, который был старше меня на несколько лет, учился вне дома, потом долго путешествовал, и я росла одиноко под присмотром целого сонма почтенных наставниц.

Красота и кротость, свойственные мне с колыбели, а также отсутствие общества ровесниц и привычной для других детей родительской ласки постепенно развили во мне мечтательность и болезненную чувствительность, которую я старательно скрывала от всех.

Помню, не раз в погожий летний день, покинув широкие аллеи сада, я убегала в тенистую дубовую рощу и, усевшись под деревом и закрыв руками лицо, прислушивалась к шелесту листьев. Этот шелест убаюкивал меня. Я ни о чем не думала, бессознательно внимая лесному разговору.

Или вечерами, когда на небе загорались звезды, я садилась на берегу реки и смотрела на медленно катящиеся волны, в глубине которых мерцали голубые огоньки.

Но самым большим наслаждением для меня было, когда издалека, откуда-то из-за горизонта, доносились тоскливые звуки народных песен. Эти песни, плывущие по равнине, наполняли меня чувством, назвать которое я не умела. Радостным его не назовешь, ибо из глаз моих лились тихие слезы, но причины их я не понимала. Неужели звуки музыки и песня, в которых люди выражают свою боль, пробуждали в сердце ребенка предчувствие его будущих страданий?