Когда он нас бросил, я ревела каждую ночь две недели подряд. У меня тогда уже была своя комната, и можно было не сдерживаться, младшие сестренки не услышат, не испугаются. Помню, как забиралась с головой под одеяло и в приступе горя рыдала в голос. Как он мог оставить меня с ней? Как мне жить по ее правилам? У папы для меня не было никаких правил, должно быть, потому, что он и сам без них обходился, и жилось так гораздо проще. Его более чем устраивали мои четверки, и он даже не заметил, когда я бросила ходить на занятия по Закону Божьему.

Дня через три после папиного ухода я открыла шкаф для белья и увидела его рубашку в желто-коричневую клетку; она была выстирана и терпеливо поджидала хозяина. Я глазела на эту рубашку минут двадцать. Уселась на выложенный пробковой плиткой пол ванной и все смотрела, смотрела. В голове не укладывалось — папы дома нет, а его рубашка здесь. На следующий день я снова пошла к бельевому шкафу, тайному алтарю моего папы, — и обнаружила, что рубашка тихо-мирно исчезла. Но осталась пустая проволочная вешалка, легонько покачивающаяся от дуновения теплого ветерка.

Первое письмо было маловразумительным.

«Дорогая Кью, пишу, чтобы сообщить, что мне очень жалко, ей-богу, и что я по тебе скучаю, а Джулия шлет тебе привет. Я должен был уйти, понимаешь, ей-богу должен был. Скоро приеду тебя навестить. Целую, папа». Я спрятала письмо в розовую бархатную шкатулку для драгоценностей, которую дядя подарил мне на Рождество и которая стала хранилищем самых дорогих моему сердцу вещичек, а именно одного браслета с брелоками (бесплатный подарок, прилепленный на обложку какого-то еженедельника для девочек), одного серебряного наперстка («фамильная ценность», по словам папы) и всех рождественских и деньрожденских открыток от родителей.

К этим бесценным сокровищам вскоре добавилось второе письмо.

«Дорогая Кью, твой папа попросил меня написать тебе и передать привет. У нас все замечательно. У меня уже восемь учеников, учу их играть на гитаре, а папа перешел в новую группу. Дела у них идут хорошо, хотя недавно они остались без бас-гитариста, а саксофонист вроде хочет податься назад в Бельгию. Мы на днях купили собаку, ее зовут Кейси, тебе она понравится. Приезжай к нам в Брайтон поиграть с ней. Твой отец говорит, что скоро позвонит или напишет. Целую, Джулия».

Меня не особо порадовало, что за папу пишет письма Джулия, но о Кейси я грезила несколько месяцев подряд. Только представить, как мы с ней понесемся по пляжу в Брайтоне! В мечтах Кейси виделась мне афганской борзой с длинной-длинной шерстью или, может, белоснежной пастушьей собакой, и, конечно же, она — сама преданность: кто нас ни увидит, тут же прослезится от умиления, потому что поймет, какая глубокая дружба связывает нас. Она будет ходить за мной по пятам без всякого поводка. Будет спасать утопающих детей по одному моему особому свистку. По вечерам я буду расчесывать ей шерсть, а она будет лизать мне руки и с любовью заглядывать в глаза.

Мама никогда не разрешала нам завести собаку («Слишком много грязи, и я не собираюсь после работы выгуливать окаянную тварь»).

Нечего и говорить, с Кейси мы так и не встретились. Папа ни разу не позвал меня к себе. Писал редко. Джулия время от времени присылала открытки — нескладные, чопорные, куцые, — вот, пожалуй, и все. Каждый декабрь я с мучительным напряжением ждала от них рождественской открытки, каждый год надеялась узнать какие-то новости, обнаружить, что папино отношение переменилось, прочесть что-то вроде: «Кью, пишу тебе, потому что ты старшая и ты поймешь. Я вынужден был уйти, потому что (тут следовала какая-нибудь страшно уважительная причина), но я очень сильно люблю тебя и мечтаю вновь стать частью твоей жизни. Я не перестаю думать о тебе, представлять, как ты, должно быть, выросла. Я хочу снова стать твоим отцом».

Но каждый год я читала нечто гораздо более тривиальное. «Дорогие детки, с Рождеством и с Новым годом! Обнимаем и целуем, папа и Джулия. Надеемся, у вас все хорошо. С группой полный порядок, альбом уже в продаже!!!» Годы шли, у меня появилась новая привычка: я воображала, как вдруг случайно столкнусь с папой, скажем, в поезде. Сначала я замечу Кейси, потом подниму глаза и — надо же! — Джулия (я, впрочем, не была особенно уверена, что узнаю ее, но у меня была фотография, которую прислал папа и которую я выудила из мусорного ведра, куда ее отправила мама), а уже потом увижу отца. Он заметит меня, и лицо его просветлеет — «Бог мой, Кью! Не может быть!» — и ему явно будет не по себе вначале, но потом…

Эта фантазия имела два разных продолжения. В первом мы начинали разговаривать и оказывалось, что у нас с ним страшно много общего. Нам нравится одна и та же музыка. Мы смеемся над одними и теми же шутками. У обоих пламенный темперамент («под стать волосам»). А Джулия будет сидеть напротив и слушать, как мы с ним все говорим и говорим, и почувствует себя лишней, и растеряется, когда прямо на ее глазах возродится наша близость. К концу поездки между нами вспыхнет совсем новая дружба и мы с ним поклянемся, что никогда и ничто на свете больше не разлучит нас.

Второе продолжение довольно сильно отличалось от первого. Отец заговорит со мной, с удивлением поймет, какой взрослой я стала, и ужаснется тому, как много он пропустил, а уж как его потрясут мои манеры и мой здравый смысл!.. Он позовет меня в Брайтон, жить вместе с ними, — и на этот раз это будут не пустые слова, — но я встану и решительно скажу что-нибудь вроде: «Да ты смеешься, что ли! Думаешь, бросил меня, всех нас бросил, а я так сразу тебя и прощу? Неужели не понимаешь, сколько горя ты нам принес? Ты, папа, легкомысленный эгоист. У мамы есть свои недостатки, но она, по крайней мере, человек ответственный. Все эти годы она кормила нас, одевала и поддерживала морально. И ты думаешь, после всего этого я захочу знать тебя? Ни за что! Даже не мечтай!» И все в вагоне вытаращат глаза, сраженные моим красноречием и до глубины души тронутые страстностью моих слов, а потом все как один повернутся к отцу и с укором посмотрят на него, и тут я выйду, а он останется с разинутым ртом, раздавленный вчистую.

Мы с ним так никогда и не столкнулись в поезде. По сути, если не считать нескольких торопливых и нескладных встреч в «Макдоналдсе» в первый год после его ухода, я его вообще больше не видела. Однажды утром, в конце первого семестра в университете, мне позвонили. Было шесть часов, поэтому, еще не взяв трубку, я догадалась: что-то стряслось. «Кью, это я, мама. Прости, что так рано, дорогая, но у меня плохие новости». У папы случился сердечный приступ — вообще-то оказалось, что у него был рак легких, но мы про это не знали, — и накануне поздно ночью он умер на руках у Джулии.

Вот и все. Не было у меня возможности разыграть ни один из придуманных мной сценариев. Через месяц после папиной смерти мне написала Джулия (она написала каждой из нас троих), чтобы в последний раз безуспешно попытаться убедить, что папа любил нас: «Он часто вспоминал о тебе, но стеснялся писать и встречаться, он же знал, что подвел тебя». Лучше бы она этого не делала, я потом мучилась долгие годы. Может, я сама должна была сделать первый шаг? Быть может, по моей вине мы никогда не встречались? Я была не права с самого начала? Только много позже я поняла (точнее, мой психоаналитик помог понять), что он был взрослым, он был отцом и это он ушел. Я не виновата.

Как там у Ларкина?

Они тебя надули, папа с мамой,

Всучив тебе свой залежалый опыт.

И специальных глупостей добавив,

Но зла тебе, конечно, не желая[33].

Страданья «нарастают с каждым годом»… А потому Ларкин мудро советует в конце: «Что делать нам? Уйти как можно раньше. Не оставляя по себе потомства». А я вот собираюсь это правило нарушить. Но как же, как унять страданья?

66

Вторник, 21.00

Завтра утром меня опять ждет «нестрессовый тест», ультразвук и измерение роста плода. По-моему, там внутри все в норме. Мама с утра до ночи пичкает меня всякими вкусностями, а мой парень в ответ на сахар лягается как заводной. Заснуть сегодня вряд ли получится — во-первых, из-за маленького плясуна в животе, а во-вторых, из-за письма, которое я беззаконно прочитала утром. Я все время думаю о нем.

Том домой не придет. Звонил полчаса назад и сообщил, что будет работать аж до завтра. Я спросила, не помочь ли чем, — к примеру, заказать какой-нибудь еды с доставкой, и он долго удивленно молчал.

— Я и сам могу, спасибо, Кью, — сухо и сдержанно ответил он после паузы. — Ложись спать. Увидимся завтра вечером. Нам нужно поговорить.

Я сглотнула. Три слова, от которых у каждой жены мороз по коже. «Нам нужно поговорить». Боюсь, ох боюсь. Знаю я, что это значит.

67

Среда, середина дня

Что и требовалось доказать. Я снова в больнице и того гляди распсихуюсь.

Жидкости нет. Раз — и пропала! Испарилась. Неизвестно куда. Теряюсь в догадках.

— Вы чувствовали, что подтекаете? — спросила доктор Вейнберг. Будто я кухонный кран у нерадивой хозяйки.

Меня подключили к монитору, он попискивает и показывает цифры, которые скачут то вверх, то вниз. 135, 142, 127, 132… Как это знакомо.

А где Том? Скоро будет, уже едет, так сказал он с истерическими нотками в голосе. Точно такие же звучали и у меня, когда я по дороге в больницу звонила ему из «скорой»: «Немедленно приезжай, меня собираются вскрыть через пару часов! Подождут тебя, но недолго. Поторопись, пожалуйста. Ты нужен мне!»

Час тому назад, во мраке кабинета УЗИ, Черайз, как обычно, вымазала мой тугой как барабан живот голубой пакостью и повозила по нему зондом в поисках черных карманов с жидкостью. Туда, сюда. Я уставилась на экран над головой: вот длинненький позвоночник — динозаврик, свернувшийся у меня под пупком.

— Здесь ничего, тут кое-что и вот здесь чуть-чуть, но в середине его ручка, так что не считается. Зову Вейнберг, — объявила Черайз.

Примчалась докторша, деловито уселась на табурет, схватила зонд, вперилась в экран. Бормочет себе под нос («…один и два, один и три, здесь ничего, ну-ка… нет; здесь один и ноль»), пауза, снова ведет зондом сверху вниз, сильно прижимая, обводит контуры ребенка. Тот возмущенно отодвигается, по животу проходит волна — это он подставил докторше плечо. Она криво усмехается.

Мама рядом со мной, держит за руку, крепко-крепко.

— Сколько он весит?

Доктор Вейнберг жмет на какие-то кнопки, морщит лоб.

— Три триста или около того. Трудно сказать.

Я с облегчением улыбаюсь маме.

— Уже неплохой вес, — говорю я ей. — А ему еще целую неделю расти!

Кесарево сечение назначено мне на понедельник.

Мне показалось или доктор и мама обменялись взглядами?

Еще несколько минут — и доктор Вейнберг медленно и как-то многозначительно откладывает зонд, поворачивается ко мне. В сером свете экрана ее лицо выглядит странно — нос длинный-длинный, а скулы чересчур острые.

— Все, золотце, пора, — ласково обращается она ко мне. — Вы прямо сейчас поедете в больницу за своим ребенком. Ваша беременность окончена.

Воздух словно разрывает легкие, меня трясет.

— Окончена? — выдавливаю я. — Нет! До операции еще целых пять дней, он еще может сам повернуться, я упражнения все время делаю! — лепечу я.

Оказывается, я до последнего надеялась на чудо, на то, что он повернется и я смогу родить «естественно», как другие женщины, как в кино, — со стонами и криками, с потугами, за которыми наступит миг триумфа и чувство умиротворения.

Но докторша качает головой: он не может ждать еще пять дней, ему срочно надо наружу, не то он пережмет пуповину и останется без кислорода.

— Думаю, в ближайший час этого не произойдет, поэтому со спокойной душой оставляю вас на мониторе, покуда не приедет ваш муж. Но если что-то случится, пока вы ждете, потребуется экстренное вмешательство, понимаете? Одевайтесь, я вызываю «скорую», она вас отвезет в родильное отделение. Вы сегодня рожаете.

Вспыхивают лампы, меня подключают к монитору, вихрем летим по запруженным машинами улицам…

Кресло-каталка мчит меня по бежевым коридорам, несется навстречу голубой пол, распахиваются розовые двери.

— Вейнберг звонила по поводу этой, у нее кесарево!

Пластиковый браслетик защелкивается на запястье.

— Раздевайтесь!

Снова рубаха с прорезью, которая расходится на моей несуразной фигуре, кожа кажется особенно бледной, багровые растяжки еще заметнее, скоро к ним добавится еще одна отметина, рубец через все пузо…