– Ну, хорошо. – Синицкий сдался. – Давайте. Что вы подготовили?

– На ваш выбор. Любой эпизод любого действия. – Алымов встал.

Синицкий вытаращил на него глаза:

– Вы что, знаете всю пьесу?.

– Да.

– Ладно, решайте сами.

– Тогда из последнего действия? Разговор с Сашей?

– Давайте из последнего.

Алымов на пару секунд отошел к окну, потом повернулся к своим двум зрителям. Он как-то ссутулился и потерял весь свой блеск. Рассеянно снял неведомо как оказавшееся у него на носу пенсне, потер переносицу и посмотрел сначала на Деда, а потом на Синицкого беспомощным взглядом близорукого человека. Дед одобрительно кивнул.

– «Нет, уж я не ною! Издевательство? Да, я издеваюсь. И если бы можно было издеваться над самим собою в тысячу раз сильнее и заставить хохотать весь свет, то я бы это сделал! Взглянул я на себя в зеркало – и в моей совести точно ядро лопнуло! Я надсмеялся над собою и от стыда едва не сошел с ума. Меланхолия! Благородная тоска! Безотчетная скорбь! Недостает еще, чтобы я стихи писал…»

Произнося текст, Алымов рассеянно вертел в руках пенсне: размахивал им, убирал в карман пиджака, доставал снова, надевал, потом снимал, машинально протирая стекла. Он дочитал до конца и на словах: «Ослабел я. Где Матвей? Пусть он свезет меня домой» сел на стул, опустив голову. Пенсне упало на пол.

Некоторое время все молчали. Потом Синицкий сказал чрезвычайно скучным тоном:

– Ну что ж, это интересно. Я подумаю и дам вам знать. – Он поднялся и вышел из кабинета, а Горячев состроил ему вслед красноречивую гримасу.

– Дед, ну как тебе?

– Молодец. Роль твоя.

– Ты думаешь?

– Да куда он денется! Нет, ты и правда – молодец. Я даже не ожидал. С пенсне неплохо придумал.

– А ты считал, я только Дориана Грея могу играть, да?!

– Дался тебе этот Дориан! Послушай, а почему он тебя так ненавидит?

Алымов поморщился:

– Это у него я тогда Дару увел.

– Вон оно что. Надо же. Смотри-ка, какая, однако, загогулина: если бы Дара вас обоих не бросила, он, может быть, и не замахнулся бы на «Иванова», а ты не созрел бы для этой роли. А?

– Дед, ну что ты говоришь! Ты же знаешь, как дорого мне это обошлось.

– Да, постаралась твоя дамочка на славу. Не переживай, мальчик, – перемелется, мука будет.

– Ну да, мука. Если бы я тебя тогда послушал. И мама была бы жива… А теперь… вот…

Алымов закрыл лицо руками. Дед встал, подошел и обнял внука:

– Так вот почему ты… Сережа, ты не виноват. Ни в чем не виноват. Это просто аневризма, понимаешь? Она могла в любой момент сработать, в любой. Просто так совпало, к несчастью, с этой гнусной травлей. Ну, перестань.

– Все нормально, я справлюсь. Теперь справлюсь. Спасибо тебе.

– Я слышал, ты у Веры живешь? А почему ко мне не пришел?

– Да ничего, Дед, не волнуйся. Я уже дома. Все хорошо, правда.


Ничего особенно хорошего пока не было – Сергей маялся дома, изнуряя себя на тренажерах, и отворачивался, проходя мимо комнаты мамы, куда зашел после похорон только один раз, за Чеховым. На Иванова его все-таки утвердили, начались репетиции, на которых не все получалось, и Сергей пытался понять, как наладить отношения с режиссером. Он все время чувствовал обоюдное напряжение, возникающее между ними при любом общении. В институте Сергей мало знал Синицкого – у них были разные факультеты и компании. Сейчас же, наблюдая его каждый день, Сергей чувствовал, что Синицкий проникается к нему уважением.

Синицкого в театре прозвали Замороженным Умником. У него было некрасивое, но мужественное лицо, длинный нос, тонкие губы и высокие залысины. Он строго держал дистанцию, обращаясь ко всем исключительно по имени-отчеству. Когда что-то нравилось, мрачно говорил: «Годится», когда не ладилось – «Так не пойдет». Синицкий избегал показов, хотя делал это прекрасно – старался разъяснить словами, чего добивается от актера. Хуже всего обстояло дело с доктором Львовым, которого играл Леша Скворцов – удивительно добрый и беззлобный молодой человек. Именно поэтому ему никак не давалась та яростная ненависть, которой добивался режиссер: в свои двадцать шесть лет Леша не обзавелся ни одним врагом, всех любил и искренне не понимал, как это – ненавидеть кого-то до скрежета зубовного? Он старался, но получалось плохо.

– Готовый князь Мышкин, ты подумай! – в перерыве сказал Алымову Савва, игравший Боркина. – Такой же юродивый.

– И не говори. Надо Деду намекнуть – пусть «Идиота» поставят.

– Да нет, не вытянет. Молод еще. Это он по жизни идиот, а так… «Так не пойдет», – скопировал Савва интонацию Синицкого.

После перерыва Синицкий вышел на сцену, походил там, потирая лоб, потом обратился к Леше:

– Что же нам с вами делать, Алексей Анатольевич? Так не годится. У вас получается какое-то жалкое существо. А он вовсе не жалок, нет! Это сильная личность. Не зря же он именно Львов. Да, сильная. Хотя и ограниченная. Но! Львов болен Ивановым. Очарован им. Да-да, именно так! И поэтому ненавидит. Не может освободиться. Понимаете? А Иванову до него и дела нет. Он помнит о существовании Львова только потому, что тот лечит его жену. И все.

– Ну да, – неуверенно ответил окончательно запутавшийся Леша.

– Давайте мы сделаем вот что: Сергей Олегович, вы можете сыграть за Скворцова?

– Да, пожалуйста. – Алымов удивился, но не подал виду.

– После реплики: «Вы, доктор, не любите меня и не скрываете этого. Это делает честь вашему сердцу». Начинайте.

Алымов встал на место Леши:

– Проклятый характер… Сейчас… «Проклятый характер! Опять упустил случай и не поговорил с ним как следует… Не могу говорить с ним хладнокровно! Едва раскрою рот и скажу одно слово, как у меня вот тут начинает душить, переворачиваться, и язык прилипает к горлу. Ненавижу этого Тартюфа, возвышенного мошенника, всею душой… Вот уезжает… У несчастной жены все счастье в том, чтобы он был возле нее, она дышит им, умоляет его провести с нею хоть один вечер, а он… он не может… Ему, видите ли, дома душно и тесно. Если он хоть один вечер проведет дома, то с тоски пулю себе пустит в лоб. Бедный… ему нужен простор, чтобы затеять какую-нибудь новую подлость… О, я знаю, зачем ты каждый вечер ездишь к этим Лебедевым! Знаю!»

– Вот видите? Он ревнует Иванова и к Сарре, и к Саше, он страдает от того, что Иванов не так хорош, как мог быть. Я понимаю, вам этого не сыграть так, как Сергею Олеговичу, поэтому просто копируйте его. Решим это технически. Львов все время следит за Ивановым. Следит за ним и подражает – неосознанно! Не может не следить, не может не думать о нем. Зациклен, понимаете?

– Вы так это видите? Именно такой подтекст? – осторожно спросил Алымов.

– Да! Я не имею в виду никаких нетрадиционных отношений, избави боже! Но разве никто из нас не переживал хоть однажды в жизни подобной очарованности человеком – неважно какого пола? Не сотворял себе кумира? И не мучился потом, когда оказывалось, что кумир – дешевка? И чем больше мы осознаём, что сами выдумали этого кумира, тем больше его ненавидим. Вот это и происходит со Львовым.

Синицкий нервно оглядел изумленных актеров – на щеках у него горели пятна от волнения. Впервые он позволил себе такое эмоциональное выступление. Он ни разу не взглянул на Алымова, но у Сергея было четкое ощущение, что все говорится лично для него. Так вот оно что, подумал он. Значит, не в одной Даре дело.

Синицкий вернулся в зал и махнул рукой:

– Продолжаем! Шaбельский, Иванов, Львов. Всю сцену сначала, с реплики: «Вы, милый друг, кончили курс только в прошлом году, еще молоды и бодры, а мне тридцать пять». Давайте.

Он не сделал ни одного замечания и закончил репетицию раньше времени. Алымов спустился в зал к Синицкому:

– Александр Владимирович, я хотел спросить, довольны ли вы моей игрой? Вы ничего не говорите, и я не уверен…

– Меня все устраивает. Вы справляетесь. В результате, правда, получается не совсем то, что я изначально замыслил, но… Может, это и к лучшему.

Они постояли некоторое время, глядя друг на друга, но когда Сергей повернулся, чтобы отойти, Синицкий сказал:

– Сергей… Олегович! Я хотел…

– Да?

– Я хотел сказать, что… Вы оказались совсем не тем человеком, какой мне представлялся, – видно было, что слова даются Синицкому с трудом. – Я отнесся к вам предвзято. И сейчас я рад, что мы работаем вместе.

– Спасибо. Я тоже рад.

На лице Синицкого появилось что-то вроде улыбки, улыбнулся и Алымов. Оба почувствовали, что напряжение между ними тает.

– Александр Владимирович, вам не кажется, что нам нужно поговорить?

У Синицкого на щеках опять вспыхнули багровые пятна.

– Пожалуй, вы правы, – ответил он, не глядя на Алымова. – Может, перекусим где-нибудь?

– Я не против, но… Не хотелось бы в ресторан. Я избегаю появляться на публике.

– Что, достают?

– Да. После… после развода меня узнают даже те, кто никогда не слышал о моем существовании.

– Да уж, Дара постаралась облить вас грязью. Похоже, я легко отделался. Скажите, а как вам удалось с этим справиться?

– Не уверен, что справился. Это было… больно. Так что про ненависть я очень хорошо понимаю.

– Верно, самое трудное – перестать ненавидеть. Кто это из литературных героев молился: «Господи, сделай так, чтобы я стал равнодушен к Теодоре»?

– Кажется, кто-то у Стендаля? А, нет, Бальзак – «Шагреневая кожа»! Не разлюбил, не возненавидел, а стал равнодушен.

Пару секунд они смотрели друг другу в глаза, потом Синицкий отвел взгляд и сказал:

– Знаете что – поедем ко мне. Я тут недалеко, на Солянке. Только позвоню жене, предупрежу.

Беременная жена Синицкого, невысокая симпатичная брюнетка, радостно вспыхнула при виде Алымова – Синицкий только усмехнулся:

– Танечка большая ваша поклонница. Раз двадцать смотрела «Капитанскую дочку».

Таня покраснела еще больше:

– Саша, ну зачем ты?.. Проходите, пожалуйста.

Алымов галантно поцеловал ей ручку и прошел на кухню вслед за Синицким.

– Ничего, что мы здесь?

– Нормально. У вас прелестная жена.

– Да. Наконец повезло. Это четвертый мой брак.

– Может, перейдем на «ты»? – осторожно сказал Алымов, глядя в напряженную спину Синицкого, который доставал что-то из холодильника: что ж за человек такой? Он никогда не расслабляется?

– Хорошо, – согласился Синицкий. – Что будем пить?

– Я – минеральную воду или сок, если есть.

– Вы… Ты не пьешь?

– Вообще. У меня аллергия на алкоголь. Мой отец все выпил за меня.

– А мне говорили… Неважно. И тут вранье. А я, пожалуй, выпью водки.

Синицкий одним махом опрокинул стопку и подцепил на вилку ломтик ветчины.

– Никогда не думал, что мы будем вот так сидеть.

– Саша… Можно, раз мы на «ты»?

– Да, конечно.

– Может, поговорим о том, что было сегодня? Мне почему-то показалось, что твоя речь о докторе Львове была обращена ко мне. Я не прав?

– Ты понял!

– Да, понял. Знаешь, я хочу, чтобы ты сделал этот спектакль. И мне совсем не нужно, чтобы тебя отвлекали какие-нибудь… не знаю… душевные терзания. Потому что это лучшая моя роль. Пока. Дальше будет видно.

– От скромности ты точно не умрешь. – Синицкий махнул еще одну стопку и поморщился.

– Ну, в гробу я буду лежать уж такой скромный, что дальше некуда. Саш, что такое между нами? Я сначала думал, все дело в Даре, но, похоже, есть что-то еще? Ты мне симпатичен, я уважаю тебя, как режиссера. И ты все-таки взял меня на эту роль. Почему, кстати? Надеюсь, не из-за Деда?

– Нет. Мне понравилось то, что ты показал. Это оказалась не совсем та трактовка, которую я представлял себе, но… Это было интересно.

– И мы даже похожи с тобой.

– Чем это?

– Мы оба – человеки в футлярах. Только мой футляр более… декоративный.

– Обиделся!

– Так ты ж и хотел обидеть.

– В общем, да. Прости.

– То, что ты видишь, – это фасад. Красивая вывеска. Посторонним вход воспрещен.

– Да, я здорово в тебе ошибался.

– Саша, просто расскажи мне все. Освободись, наконец. Я пойму. Мне кажется, уже понимаю.

Синицкий взглянул на Алымова несчастными глазами. Его уже слегка развезло от выпитого – Сергей с некоторой тревогой наблюдал, как тот опрокидывает стопку за стопкой. Еще не хватало, чтобы он оказался алкоголиком!

– Я не хочу, чтобы ты думал… Черт, как трудно! – У Синицкого задрожали руки, и он спрятал их под стол. – Я вовсе не гей! Но тогда, в институте… В общем, я был одержим тобой. Ну, как Львов – Ивановым.

– Я так и понял. Знаешь, что я думаю? Нас сейчас так заморочили, сведя все к сексу, что простые человеческие чувства начинают казаться каким-то извращением.

– Да, наверно. Не знаю. Почти двадцать лет прошло! Я думал, что избавился от этого наваждения навсегда! А тогда… Я всерьез опасался, что у меня нетрадиционная ориентация. Собирался покончить с собой, если бы это оказалось правдой.