– Я отяжелел и поседел, но седой я с шестнадцати лет, а растолстел с тех пор, как перестал голодать. Мне только тридцать один.

– Верю вам на слово, – сказала Джастина и сбросила туфли. – По-моему, это все равно много, мой прелестный возраст – всего лишь двадцать один.

– Вы чудовище! – улыбнулся Хартгейм.

– Надо думать. Моя мама тоже говорит, что я чудовище. Только мне не очень ясно, кто из вас что понимает под этим словом, так что, будьте любезны, растолкуйте ваш вариант.

– А вариант вашей мамы вам уже известен?

– Она бы до смерти смутилась, если бы я стала спрашивать.

– А меня, думаете, ваш вопрос не смущает?

– Я сильно подозреваю, что вы и сами чудовище, герр Хартгейм, и вряд ли вас можно чем-либо смутить.

– Чудовище, – шепотом повторил он. – Что ж, хорошо, мисс О’Нил, постараюсь вам разъяснить, что это значит. Чудовище – это тот, кто наводит на окружающих ужас; шагает по головам; чувствует себя сильней всех, кроме Господа Бога; не знает угрызений совести и имеет весьма слабое понятие о нравственности.

– По-моему, все это очень похоже на вас, – усмехнулась Джастина. – А я не могу не иметь понятия о совести и нравственности. Ведь я сестра Дэна.

– Вы нисколько на него не похожи.

– Тем хуже для меня.

– Такая наружность, как у него, не подошла бы к вашему характеру.

– Вы, безусловно, правы, но, будь у меня его наружность, у меня, пожалуй, и характер получился бы другой.

– Смотря что было вначале – курица или яйцо. Наденьте туфли, сейчас пойдем пешком.

Очень тепло, уже смеркается; но всюду ярко горят фонари, всюду, куда ни пойдешь, полно народу, улицы забиты машинами – пронзительно сигналят мотороллеры, маленькие напористые «фиаты» двигаются скачками, точно стада перепуганных лягушек. Наконец Хартгейм остановил свой лимузин на маленькой площади, чьи камни за века стали гладкими под несчетным множеством ног, и повел Джастину в ресторан.

– Или, может быть, предпочитаете поужинать под открытым небом? – спросил он.

– Только накормите меня, а под открытым небом, под крышей или где-нибудь посередке, мне все равно.

– Разрешите, я сам для вас закажу?

На минуту очень светлые глаза Джастины устало закрылись, но дух непокорства в ней не совсем угомонился.

– Не понимаю, с какой стати мне потакать этой вечной мужской привычке распоряжаться. В конце концов, откуда вы знаете, чего мне сейчас захочется?

– О гордая амазонка, – пробормотал он. – Тогда скажите, что вам больше по вкусу, и я ручаюсь, что сумею вам угодить. Рыба? Телятина?

– Согласны на компромисс? Ладно, пойду вам навстречу. Я хочу паштет, креветки, солидную порцию saltimbocca[14], а после всего пломбир и кофе с молоком. Вот теперь и сочиняйте что хотите.

– Надо бы вас поколотить, – заметил он с непоколебимым добродушием. И в точности повторил ее заказ официанту по-итальянски.

– Вы сказали, я ничуть не похожа на Дэна. Разве совсем-совсем ни в чем не похожа? – не без грусти спросила Джастина уже за кофе: она так проголодалась, что не стала терять времени на разговоры, пока не покончила с едой.

Хартгейм дал ей огня, сам затянулся сигаретой и, откинувшись в тень, чтобы свободнее за ней наблюдать, вспомнил, как несколько месяцев назад впервые познакомился с Дэном. Этот мальчик – вылитый кардинал де Брикассар, только на сорок лет моложе; Хартгейм мгновенно увидел сходство, а потом узнал, что эти двое – дядя и племянник: мать Дэна и Джастины приходится Ральфу де Брикассару сестрой.

– Да, некоторое сходство есть, – сказал он теперь. – Минутами даже в лице – не в чертах, но в выражении лица. В глазах и губах – в том, как раскрываются глаза и сомкнуты губы. Но вот что странно, на вашего дядю кардинала вы ничуть не похожи.

– На дядю кардинала? – недоуменно повторила Джастина.

– На кардинала де Брикассара. Разве он вам не дядя? Да нет же, мне определенно об этом говорили.

– Этот старый ястреб? Слава Богу, никакая он нам не родня. Просто давным-давно, еще до моего рождения, он был священником в нашем приходе.

Она очень неглупа, но и очень устала. Бедная девочка, вот что она такое, всего лишь маленькая девочка. Вдруг показалось, между ними не десять лет, а зияющая бездна, вечность. Пробудить в ней подозрение – и рухнет весь ее мир, который она так храбро защищает. А скорее, она просто не поверит, даже если сказать напрямик. Как бы сделать вид, что это не столь важно? Не углубляться в эту тему, нет, ни в коем случае, но и не переводить разговор на другое.

– Тогда понятно, – небрежно сказал Хартгейм.

– Что понятно?

– Что у Дэна с кардиналом сходство лишь самое общее – рост, сложение, цвет лица.

– А, да. Бабушка говорила, что наш отец и кардинал на первый взгляд были довольно похожи, – спокойно заметила Джастина.

– Вы отца никогда не видели?

– Не видела даже фотографии. Они с мамой расстались еще до того, как родился Дэн. – Джастина кивнула официанту: – Пожалуйста, еще кофе с молоком.

– Джастина, вы какая-то дикарка! Заказывать предоставьте мне!

– Нет уж, черт возьми! Я вполне самостоятельна и не нуждаюсь в опекунах! Не желаю никаких мужских подсказок, сама знаю, чего я хочу и когда хочу, понятно вам?

– Что ж, Дэн так и сказал, что вы – воплощенный дух непокорства и противоречия.

– Правильно сказал. Ух, ненавижу, когда вокруг меня суетятся, начинают баловать, холить и нежить! Сама знаю, что мне делать, и никто мне не указ. Ни у кого пощады не попрошу и сама никого щадить не собираюсь.

– Да, это видно, – сухо сказал Хартгейм. – Отчего вы стали такая, herzchen[15]? Или это у вас семейное?

– Семейное? Право, не знаю. Трудно судить, у нас слишком мало женщин. Только по одной на поколение. Бабушка, мама и я. Зато мужчин полно.

– Ну, в вашем поколении не так уж полно. Один Дэн.

– Наверное, потому, что мама ушла от отца. По-моему, она никогда больше ни на кого и не смотрела. Очень жаль, знаете. Наша мама просто создана для семейного очага, ей бы нужен муж, чтоб было кого холить и нежить.

– А внешне вы с ней похожи?

– По-моему, нет.

– А близки вы с ней? Это важнее.

– Близки? Мы с мамой? – Джастина усмехнулась беззлобно, почти так же улыбнулась бы Мэгги, спроси ее кто-нибудь, близка ли ей дочь. – Не уверена, что мы друг другу близки, но что-то нас связывает. Может быть, это просто узы родства, право, не знаю. – Глаза Джастины вспыхнули. – Мне всегда хотелось, чтобы она говорила со мной, как с Дэном, хотелось ладить с ней, как ладит Дэн. Но то ли в ней, то ли во мне чего-то не хватает. Наверное, во мне. Мама прекрасный человек, гораздо лучше меня.

– Я с ней не знаком, поэтому не могу соглашаться с вами или не соглашаться. Но если вас это хоть чуточку утешит, herzchen, скажу – вы мне нравитесь именно такая, как есть. Нет, вам совсем незачем меняться, даже эта ваша смешная воинственность мне нравится.

– Как мило с вашей стороны! И вы даже не обиделись, а я вам столько всего наговорила. А на Дэна я совсем не похожа, правда?

– Дэн ни на кого во всем мире не похож.

– По-вашему, он не от мира сего?

– Да, пожалуй. – Хартгейм подался вперед, лицо его, которое до сих пор оставалось в тени, озарил слабый огонек свечи, воткнутой в бутылку из-под кьянти. – Я католик, и моя вера – единственное, что ни разу не изменило мне в жизни, хотя сам я не раз ей изменял. Мне не хочется говорить о Дэне, потому что сердце подсказывает мне – есть вещи, которые лучше не обсуждать. Конечно, вы с ним по-разному относитесь к жизни и к Богу. И не надо больше об этом, хорошо?

Джастина посмотрела на него с удивлением:

– Хорошо, Лион, как хотите. Заключаем договор: будем обсуждать с вами что угодно, только не характер Дэна и не религию.


Немало пережил Лион Мёрлинг Хартгейм после памятной встречи с Ральфом де Брикассаром в июле 1943 года. Неделей позже его полк отправили на Восточный фронт, где он и оставался до конца войны. Перед войной его, совсем еще желторотого беззаботного мальчишку, не успели напичкать идеями «гитлерюгенда» – и он пожинал плоды нацизма, растерянный и истерзанный, коченея в снегу, на фронте, где не хватало ни боеприпасов, ни людей – едва ли один немецкий солдат приходился на сотню метров. От военных лет у него сохранились два воспоминания: жестокие сражения в жестокие морозы – и лицо Ральфа де Брикассара. Ужас и красота, дьявол и Бог. Наполовину обезумев, наполовину окоченев, он беспомощно ждал – вот-вот в метель, без парашютов, с пролетающих над самой землей самолетов посыплются советские партизаны, бил себя в грудь кулаком и шептал молитвы. Но он и сам не знал, просит ли у Бога патронов для своего автомата или спасения от русских, молится о своей бессмертной душе, о новой встрече с тем человеком из римской базилики, о Германии или о том, чтобы хоть немного полегчало на сердце.

Весной сорок пятого он со своими однополчанами отступал под натиском русских через Польшу, мечтая только об одном – добраться до той части Германии, которую заняли англичане или американцы. Ведь если он попадет к русским, его расстреляют. Он изорвал и сжег свои документы, закопал в землю два своих Железных креста, украл кое-какую одежду и на датской границе явился к британским властям. Его отправили в Бельгию, в лагерь для перемещенных лиц. Здесь он жил целый год на хлебе и овсяной каше-размазне, англичанам больше нечем было кормить тысячи и тысячи людей, оказавшихся на их попечении, им и самим приходилось туго, – и только через год они догадались, что им ничего не остается, кроме как отпустить этих людей на свободу.

Дважды лагерное начальство вызывало Хартгейма для решительного разговора. Он получит новые документы и право бесплатного проезда на пароходе в Австралию, отработает за это два года там, где найдет ему применение австралийское правительство, – и после этого может располагать собой, как ему вздумается. И это не будет рабский труд, конечно же, за работу ему будут платить что положено. Но Хартгейм оба раза ухитрился уговорить чиновников, чтобы его не отправляли с массой других эмигрантов. Он ненавидел Гитлера, но не Германию и не стыдился того, что он немец. Его родина – Германия, больше трех лет он мечтал вернуться домой. Вновь оказаться в стране, язык которой ему непонятен и где не понимают его языка, – злейшего проклятия он и вообразить не мог. И вот в начале 1947 года он очутился без гроша на улицах Аахена, готовый как-то начинать жизнь сначала – он так давно, так отчаянно этого жаждал.

Он уцелел и сохранил душу живую не для того, чтобы вновь прозябать в нищете и безвестности. Ибо Лион не просто обладал огромным честолюбием, пожалуй, он был в некотором роде гений. Он пошел работать в фирму Грундига и стал изучать область, которая увлекла его с первой минуты, как он узнал, что такое радар, – электронику. В мозгу его теснилось множество идей, но он не пожелал продать их Грундигу за миллионную долю их истинной стоимости. Нет, он тщательно изучил рынок, потом женился на вдове человека, который ухитрился сохранить две скромные фабрики радиоприемников, и сам занялся этим производством. Ему было лишь немногим больше двадцати, но что за важность. Рассуждал он как человек вполне зрелый и искушенный, а в хаосе послевоенной Германии перед теми, кто молод, открывалось немало возможностей.

Брак был гражданский, и потому католическая церковь дала ему разрешение на развод; в 1951 году он заплатил Аннелизе Хартгейм ровно вдвое против того, что стоили в это время две фабрики ее покойного супруга, и развелся с ней. Однако во второй раз не женился.

Все, что пережил мальчик Хартгейм на грозных ледяных полях России, не обратило его в бездушную карикатуру на человека; только остановилось в росте и развитии все, что было в его натуре доброго и нежного, а на первый план выступили иные качества – ум, суровость, решительность. Тот, кому нечего терять, может всего добиться, того, кто не чувствителен к боли, ничто не ранит. Во всяком случае, так говорил себе Хартгейм. А на самом деле он поразительно схож был с человеком, которого встретил в Риме в 1943 году; подобно Ральфу де Брикассару, поступая не так, как должно, он сам это понимал. Однако сознание, что он способен на дурной поступок, ни на миг его не останавливало, он лишь молча терзался, казнил себя и этим расплачивался за успехи в делах. Многим покажется, что за это не стоит платить такой дорогой ценой, но он готов был выстрадать вдвое больше. Еще настанет день – он будет править Германией и сделает ее такой, о какой мечтает, он искоренит арийско-лютеранскую мораль, введет более терпимое мировоззрение, широту взглядов. Он не мог обещать, что перестанет грешить, и оттого ему несколько раз отказывали в исповеди и отпущении грехов, но, как ни странно, он не расстался с прежней верой, а под конец в руках его сосредоточились такие деньги и такая власть, что уже не могло быть речи о виновности, он явился на исповедь, покаялся и получил прощение.