– Что ж, бывайте здоровы, гражданин Кантакузин, – сказал комендант и закашлялся, приложив к губам платок.

Когда Александр вышел на улицу, часовой молча взял пропуск и наколол его на штык своей винтовки – их там было уже много.

Почему-то сразу взглянул не по сторонам, а на небо. В небе толпились серые ватные облака, а на их фоне летел к югу клин длинношеих гусей.

Люша стояла поодаль, по-мальчишески держала руки в карманах и была похожа на птичку.

Она думала, что он сразу спросит про Юлию, и приготовилась отвечать.

Но он спросил: как дети? Что в Синих Ключах? И отдельно – про Капочку и Олю.

Она рассказала ему про профессора, а про прочих знала немного, собиралась ехать в Черемошню, спросила, есть ли ему у кого остановиться в Москве, голоден ли он. Они говорили, как случайные сослуживцы, люди, давно работающие в одной конторе, и он никак не мог уловить момент, когда надо было сказать ей «спасибо» и, может быть, даже поцеловать руку в благодарность за то, что она его вытащила, спасла…

А потом стало уже поздно. Она еще что-то бодро прочирикала и ушла, упруго подскакивая, как разноцветный мячик.

Он остался стоять, чувствовал, какие у него жесткие щеки и застылые глаза, и не понимал, что нужно сделать, чтобы вновь ощутить себя живым.

* * *

Дневник Люши Осоргиной.


Я – Синеглазка. Злой, колдовской дух здешних мест. Так было всегда, только иногда я об этом забывала. Разрешала себе забыть.

Напрасно.

Приехала. Осиротелый дом, земля и даже воздух, хлопают ворота, сердце падает и колотится часто-часто…

В Ключах нынче почти пусто. Бывшие служащие усадьбы предпочитают в разоренном доме не жить. Ютились у Филимона и Акулины, в конюшне, в деревне, или еще где-нибудь. Филипп и Владимир ушли на овраг, к ключам, в Липину избушку, к Мартыну. Прочих детей Груня по уговору забрала к себе.

Красноармейцы сначала пили вино и самогон из подвала, потом, как все кончилось, просто спали днем, а ночью – слонялись по комнатам, кричали: «Кто здесь?!» и стреляли в окна. Страшно – я их понимаю. Синяя Птица, даже умирая, не принимает чужих.

Однажды днем пришел Владимир: на плече филин Тиша, на рукаве – толстая лесная мышь, сзади два черных Липиных кота извиваются, как две огромных пиявки. Говорит солдатам:

– Уходите-ка вы отсюда подобру-поздорову, а не то вас черти лесные заберут.

Главный у них был пьян, засмеялся, сказал:

– Да мы сами – красные черти!

– Нет! – возразил Владимир. – Черт – это я.

Повернулся задом, штаны спустил и хвостиком повилял.

Они его схватили и посадили в кладовку. Тиша одному солдату всю морду клювом разбил, а коты с мышью убежали, конечно.

Ночью филин кругами над домом летает, ухает, в окна летучие мыши лезут, в подполе тоже что-то шуршит, скрежещет, коты зелеными глазами во дворе светят, да еще воет кто-то прямо в парке, недалече, в кустах.

У солдат зуб на зуб не попадает:

– Придушить или отпустить гаденыша?

Одно страшно, а другое – гонор не велит.

Еще через ночь Агафон с Кашпареком разобрали крышу, залезли через кухню в дом и Владимира вытащили. Когда уже убегали, красноармейцы смекнули, в чем дело, преследовать не решились, потому как непонятно кто и сколько их, стали стрелять с лестницы наугад, ранили Агафона в плечо. Кашпарек его на руках унес.

В избушке кровь остановили, пулю Мартын потом щипцами достал (ему, как леснику и охотнику, и прежде это делать доводилось), и с раной все вроде обошлось.

Но тут Степка, который с остатками своего отряда где-то хоронился, прознал, что красные его сына ранили, и напал на Ключи. С тачанкой и двумя пулеметами. Никто из красногвардейцев не ушел, трупы так и остались на ступенях лежать. Собаки кровь лизали и ходили с остервенелыми мордами: вы – наших, а мы – ваших, будто и впрямь на равных ввязались в человечью свару. Фрол, Егор и младший конюх потом всех убитых за огородами похоронили, отец Флегонт отходную по ним отслужил. Раньше-то он кобенился, а теперь уж привык читать для всех – красных, белых, зеленых – без разбора. Оно и правильно, если Господь такое попустил, так пусть сам там и разбирается, когда они к нему явятся всем скопом, да каждый со своей правдой. А священник что ж – служилый человек, всех обеспечить должен.

Что теперь?

Вышла Оля в голубом сарафане, свежая, красивая (я как раз с огородов вернулась, Фрол мне показал, где красногвардейские трупы зарыл), несколько поломала пальцы, потом повалилась мне в ноги и призналась, что ждет ребенка от Александра Васильевича. Оно кстати пришлось – у меня сразу настроение улучшилось. Спросила:

– Ты кого хочешь – мальчика или девочку? Капочке лучше бы братика, сестричка-то у нее уже есть…

Не отвечает, рыдает только. Феклуша после сказала, что вначале Оля пыталась плод вытравить, да не вышло. Вот дура-то! Родит еще теперь «не мышонка, не лягушку, а неведому зверюшку»… Как будто их у нас и без того мало!

Прознав обо мне по крестьянскому телеграфу, приехала из Торбеевки Грунька, в поводу Белку привела (сесть-то на нее никто, кроме меня, не может – сбросит, искусает и еще копытами потопчет).

Я ей показала Атькино письмо из Петрограда. Там Атька пишет, что живет почему-то у Макса, учится на курсах движения и театральной риторики при какой-то конторе с непроизносимым названием, имеет от самого Луначарского важную бумагу про организацию детского театра и готова приехать в Ключи, как я знак подам.

Грунька рассказала мне, что дети все, кроме Агафона, который рукой еще плохо двигает, в порядке, сыты и здоровы, комбед ей, после официального отречения от мужа-бандита, никаких препятствий не чинит, и напротив того, готов даже где-то помогать. А дети из разведывательных целей, направляемые Кашпареком (который прячется то в лесу, то на сеновалах у разных девиц), организовали что-то вроде передвижного балагана, в котором выступают с революционными частушками на злобу дня (их сочиняет, по всей видимости, тот же Кашпарек), а также с дрессированными зверями – пони Чернышом, голубями, кошками, мышами и прочими, которые имеют в округе неизменный успех. Герман крутит ручку шарманки. Варечка танцует с двумя зонтиками. Любочка аккомпанирует на скрипке дрессировщикам (Капочке и Владимиру) и исполняет сольный номер. Сама Грунька по понятным причинам Любочкиной игры не слыхала, но старый еврей-скрипач в станционном трактире (по нынешнему – коммунистической столовой) при виде ее плачет и посыпает голову пеплом – стало быть, играет она чувствительно и хорошо. Самое забавное, что в этом балагане участвуют не только дети, но и Катарина со Степанидой. Степанида не без успеха поет собственные частушки, местами сильно солоноватые, а Катарина слегка дребезжащим, но очень точным голосом исполняет итальянские арии, а потом сама же их переводит и объясняет собравшимся в чем там вообще было дело. После арии безумной цыганки Азучены из «Трубадура» бабы неизменно утирают глаза. Что ж, мне еще в 905 году казалось, что в пролетарском интернационализме и насильственном смешении классов есть что-то рациональное…

Временами артистам и деньги какие-то дают – они нынче ценятся низко, но все же…

Так мы с Грунькой все это промеж собой обсудили и получилось вроде более-менее складно.

Если взять бумагу и протекцию от Луначарского, Гришкины знакомства среди большевиков, принятое советским государством направление борьбы с беспризорничеством, давнюю дурную славу Синих Ключей и относительное расположение к предательнице Груньке нынешних местных властей, так и можно попытаться организовать в Синей Птице что-то вроде детской коммуны с театральным уклоном. А уже имеющийся передвижной детско-старушечий театр взять за основу.

– Есть тут в хлопотах по организации одна препона, – сказала Грунька.

– Какая же?

– Мужика никаковского в этом деле нету. Одни бабы. При том ты – слишком красива и бывшая владелица, я – слишком страшна и глуха к тому же. Ни тебя, ни меня по отдельности для этого дела всерьез не возьмут.

– Стало быть, будем ходить вместе, – усмехнулась я. – Для гармонии. А мужиком вот хоть Фрола назначим. Если его вымыть, приодеть, руки в карманах спрятать и велеть молчать, он – очень импозантный и правильного, крестьянско-пролетарского происхождения.

Но сколько еще будет нелепых смертей?

* * *

– Адам, пойми! Пусть даже здесь движение масс, революция – психоз, острый психоз общественного организма. Но тогда любой, вставший во гневе, внесший рациональное зерно, предотвращает гибель сотен, может быть, тысяч. А если ошибка или преступление перед своей совестью – тогда наоборот способствует ей. Ответственность, конечно, страшная…

– Аркадий, я никогда не искал иной ответственности, кроме ответственности врача перед пациентом. Мне это совершенно чуждо.

– Времена не выбирают. И, согласись, нынче происходят интереснейшие вещи…

– Я выбрал бы скуку.

– Тебе хватает драматизма в твоей практике, в работе с поврежденным человеческим мозгом.

– Среди моих многочисленных родственников нет ни одного психиатра, но все они сделали бы тот же выбор.

– Но не все твои соплеменники…

– Ты тоже обвиняешь меня в том, что революцию сделали жиды?

– Адам, не говори ерунды.

– Я хотел бы уехать в Эрец-Израэль, как мои юные племянники. Но Соня категорически против. Она считает, что из интересов детей я должен вступить в большевистскую партию. А ты, как мой друг, должен оказать мне протекцию. Я – классово чуждый элемент, но ведь ты – начальник санитарного спецотдела ВЧК по борьбе с разрухой и эпидемиями, у тебя есть влияние…

– Адам, я… Конечно, если ты захочешь…

Петербург. Туман. Звук льющейся воды в прохладном молочном воздухе.

* * *

В этой комнате уж никакого уюта навести не удалось. Да Надя и не пробовала. Зато здесь были стены пятиметровой высоты и эркер с кованой решеткой в виде переплетающихся лилий. А прямо перед домом широко лежала заледеневшая Нева.

– Аркаша, ты помнишь мою гимназическую подругу Юлию Бартеневу? Оказывается, она писала ко мне.

– Помню. Давно?

– Еще в конце лета, как раз когда я уехала к тебе из Москвы. Письмо плутало почти четыре месяца.

– Что ж с Юлией?

– Ее муж, князь Сережа, уже за границей. Разумеется, и она будет искать возможность уехать из России. Но в письме она просила меня похлопотать за ее кузена Александра, мужа Любы. Его арестовали по обвинению в контрреволюционной деятельности.

Аркадий оторвался от медицинского журнала, который читал с карандашом в руках, поднял голову, снял очки.

– Его расстреляли?

– А ты бы обрадовался? – Надя усмехнулась почти кокетливо. Аркадия передернуло. – Не надейся. Я понимала, что письмо запоздало, и все уже в любом случае разрешилось, но все-таки навела справки. Похоже, Люба как-то вытащила мужа из ЧК. Какими-то своими способами, она ведь всегда была изобретательной…

Надя любопытно вытянула короткую шею, ожидая реакции мужчины. Аркадий промолчал. Смотрел в окно. Погода, как это часто бывало в Петербурге, выглядела переменной. Где-то в окраинных дворах явно пряталось солнце, а у них, в центре с неба нервно сыпался мелкий, частый, желтоватый, похожий на мокрое пшено снег.

* * *

Дневник Люши Осоргиной.

Все вроде получилось.

После спектакля Лукерья накормила театральную комиссию яишным супом и своими фирменными пирожками с капустой. Все в один голос хвалили пирожки. Больше, чем спектакль, если честно. Одна женщина из детского подотдела все сокрушалась, что ее больной муж и сыночек в Калуге не попробуют такой вкусноты – мы ей в кулечек завернули.

Спектакль, прямо скажем, был так себе. Я в детстве в своих картонных театриках и то поинтересней играла.

Но с нашими нынешними артистами…

Грунька захотела из Древнего Рима (ей чего-то там Агафон рассказывал, а ему, как ни странно, Александр). Но одновременно как бы и аллегория нашей революции.

Мне показалось – бред бредом, но, как ни странно, наши колонисты всю эту аллегоричность поняли и даже ею воодушевились. И комиссия тоже.

По сути это была пантомима. В старом театре моей матери мы сделали из бревен что-то вроде колоннады и украсили ее кленовыми и осиновыми ветками. Герольды стояли по краям сцены, трубили в старые охотничьи рога (мы нашли их на чердаке) и оповещали о начале представления. Суть заключалась в том, что рабы, изнемогающие от гнета, голодные, в лохмотьях, молили о хлебе. В ответ над ними свистели плети надсмотрщиков, и тогда начиналось восстание. Действие выплескивалось из колоннады. Рабы двигались, уходя к своему лагерю, по аллее парка, и зритель шел с ними. Действие разворачивалось на ходу. По верхней дорожке шли «актеры», а по нижней, вдоль ручья – зрители. Римские воины налетали со спины, так сказать, со зрительского тыла. Зрители расступались. Начиналось сражение. Пускались фейерверочные шутихи, горели бенгальские елочные свечи, зажигались факелы (все это у нас осталось со времен волшебной республики), от которых метались тени по склону ручья и стволам деревьев. Вновь трубили трубы, стучали деревянные мечи, ударяясь о жестяные щиты римских воинов. В конце концов римские воины отступали, убегали под напором восставших. Выходила Ника, богиня победы (Капочка), ведя в поводу ослепительно белого единорога, на котором сидел маленький Валентин и размахивал огромным красным флагом…