Впрочем, я с самого начала подозревала, что он вовсе не глохнет, как глухарь, когда рисует свои картинки, что, наоборот, он подмечает больше остальных, просто ему удобнее, чтобы все так думали. Ему действительно было интереснее рисовать, чем поддерживать эти дурацкие полупьяные разговоры.

Потом он начал потихоньку задирать мою ночную рубаху.

Задача это была непростая, учитывая мой вес и то, что рубаха у меня была ниже колен. Я решила не вмешиваться в происходящее и делать вид что сплю, тем более что движения его бы ли робкие, осторожные и практически нечувствительные.

Еще когда я сливала армянский коньяк Николая Николаевича из четырех бутылок в одну, я решила рассказать ему о ночной пирушке, не дожидаясь, пока он в своей противной манере даст мне понять, что не только осведомлен о том, что у меня ночью в доме были американцы, но и дословно знает, о чем они говорили. А тут, когда Гений задышал как самый обыкновенный мужик и начал свою возню за моей спиной, меня вдруг пронзила мысль: «Пусть! Зато теперь я точно уйду! И ничто мне не помешает. Вернее, ничто мне не позволит остаться. Еще вернее, я уже ушла. Сейчас, сию минуту, как только сказала „пусть“…»

Я плохо помню, что было дальше… Во-первых, хоть Гений меня и поразил своей гениальностью и необычностью, но вид его, бледноногого, в сатиновых трусах до колен и обвисшей голубой майке, никак меня не вдохновлял. Во-вторых, я постоянно проваливалась в тяжелую дремоту и мне совсем не пришлось делать вид, что я сплю. Мне даже при снился эротический сон, к счастью, Гения в нем не было. Да и эротическим этот сон можно назвать только с большой на тяжкой. Мне снилось, что обнаженный (во всяком случае, до пояса, а ниже я не видела) Дидье несет меня на руках. Я обвиваю его за могучую твердую шею (я почувствовала, какая она твердая, когда танцевала с ним), а он нежно прижимает меня к груди и что-то шепчет на суахили. Я не знаю языка суахили (почему суахили?), но прекрасно понимаю, что он говорит. Его горячее дыхание щекочет мне ухо… Мы идем по бесконечной пустыне. Печет солнце. На мне прозрачные шелковые одежды. Вдалеке виднеются пальмы. Это оазис. Там вода, там вкусная пища. Там в конце пути нас ждет отдых и любовь. Мне так уютно на его груди. Я забыла, что я такая большая и тяжелая и сладостно дремлю, чувствуя, как все тело отзывается на его страстный шепот на суахили. Я жду конца пути и любви, с нетерпением поглядываю на пальмы, но они странным образом не приближаются от нашего движения к ним, а, наоборот, уменьшаются и исчезают. Мускулистая шея Дидье в моих руках истончается и тает. Он исчезает, а я, повиснув в воздухе, медленно переворачиваюсь и становлюсь на ноги… Я оказываюсь одна в бескрайней пустыне. Это не песчаная пустыня, покрытая живописными барханами, — моя пустыня ровная, как стол, и почва под ногами напоминает выбеленную солнцем, растрескавшуюся глину. Мои руки еще ощущают могучую шею Дидье, я полна желания и ужаса. Я проснулась.

Наверное, я произвела какой-то звук или движение, означающее мое просыпание, так как за спиной тоже все за мерло и застыло. А ведь я все время, даже во сне, ощущала там какое-то упорное движение. Я попыталась осознать себя всю, и поняла, что рука Гения притаилась на моем бедре уже под рубашкой, значит, ему уже удалось задрать ее до половины бедра. Осталось совсем немного…

Я могла поправить рубашку. Я могла одним движением ног скинуть его с кровати на пол, я могла просто повернуться в его сторону и тем самым прекратить все его нелегальные поползновения, но я не стала этого делать, понимая, что если не пойти на серьезный скандал с вышвыриванием его на улицу, он все равно не даст мне заснуть и вся эта ерунда будет продолжаться бесконечно. Я вновь ровно, как в глубоком сне, за дышала, и произошло все так, как и должно было произойти…

Вскоре он довольно легко проник в меня и начал осторожно двигаться. Это не произвело на меня большого впечатления, но и отвращения я не почувствовала… Даже немножко завелась и стала якобы во сне двигаться ему навстречу…

Вот в такую игру мы с ним играли… Ни на секунду не сомневаюсь, что он прекрасно понимал, что я не сплю. Но так было удобнее и ему и мне. Так это ни его, ни меня ни к чему не обязывало.

Почувствовав, что он приближается к концу, я решила, что несправедливо было бы вот так прагматично использовать его как средство для ухода от Николая Николаевича, и решила ответить ему, тем более что поза для этого была самая подходящая. Я просто слегка сжала бедра, чем безусловно ускорила развязку. Он через мгновение задрожал и вытянулся в струнку вдоль меня, а я, на какое-то мгновение забыв о нем и обо всем на свете, взвилась на свою давно покоренную и обжитую вершину блаженства.

«Вот теперь я в расчете с ними обоими», подумала я и крепко заснула…

7

Когда я проснулась в одиннадцать часов, его в доме уже не было. Он забрал всю пачку ватмана, пустые бутылки из — под портвейна и «Фраги». Два неудачных портрета я нашла в мусорном ведре. Они были порваны в такие мелкие клочки, что напоминали конфетти. Он оставил только первый. Прекрасный.

Я очень люблю этот портрет. Я его оформила, как мне и советовала той сумасшедшей ночью вся честная компания. Вернее, оформлял специалист, знакомый Андрюши Резвицкого, но по моему заказу и за мои деньги. Портрет был наклеен на очень качественный негрунтованный холст, натянутый на подрамник, а уж подрамник вставлен в хорошую старинную раму, купленную у того же специалиста. Рисунок не доходил до краев холста, и получилось что-то вроде паспарту. Очень красиво. По совету Андрея я забрала портрет под стекло, чтобы не облетали пастельные мелки и уголь.

С Гением мы много раз встречались на всевозможных вернисажах, официальных и подпольных квартирных, — в семидесятых годах это было модно. Но никогда не здоровались и вежливо пожимали друг другу руки, когда нас знакомили в очередной раз. Так было удобнее и ему и мне.

Он постепенно спивался и опускался, и мне с каждым разом было все тяжелее и тяжелее пожимать его маленькую, вялую, влажную и обязательно запачканную красками ручку. Когда меня в начале восьмидесятых в который уже раз пожелали познакомить с ним, я сказала, что мне некогда, и ушла с вернисажа раньше, чем собиралась. Это было в знаменитом подвале Комитета художников-графиков на Малой Грузинской улице, в том доме, где тогда жили Владимир Высоцкий и Никита Михалков.

Я не могла себе простить этой ночи. Ведь я тогда изменила человеку (пусть даже уже не любимому) в первый и последний раз в жизни. Все мои уважительные причины, которыми я оправдывала себя, давно уже испарились, а противный привкус на губах (хоть мы с ним не целовались) не прошёл у меня до сих пор.

8

Вскоре после того вернисажа он умер. Мне позвонил Андрей и предложил поехать куда-то на квартиру, где работы Гения продавались по дешевке, буквально по пятнадцать — двадцать рублей за штуку.

Но мне не захотелось туда ехать.

Разумеется, «сладким ежиком» я его не называла, и к таинственному письму он не мог иметь никакого отношения, даже если бы и дожил до наших дней.

Он так и проходил в гениях до самой смерти, становясь год от года чуднее и чуднее. О его проказах на дипломатических приемах и в самых аристократических домах ходили легенды, которые мне не хочется здесь повторять. Разумеется, никаких домов, автомобилей и яхт он не нажил, хотя всю жизнь имел мировую известность.

Почему так произошло? Мне приходит в голову только один ответ: он не хотел быть никем — ни возлюбленным, ни мужем, ни отцом, ни сыном, ни хозяином дома, ни богатым, ни влиятельным, — никем, только гением. Он не хотел иметь ничего — только бумагу, краски и бутылку портвейна. Всю свою жизнь он проскитался по чужим домам, расплачиваясь за трудное, практически мученическое гостеприимство хозяев своими работами.

Да, его работы стоят теперь дорого, но не столько, сколько мне обещал в ту ночь Андрюша Резвицкий. Талант сыграл злую шутку с нашим гением. Он написал слишком много хороших работ. Чересчур много. Они есть почти в каждом московском интеллигентном доме.

Ведь он создал столько работ, сколько было дней его жизни. Может быть, даже эту цифру нужно помножить на два, а то и на три. Его талант был нестерпим, как острая боль. Даже портвейн его не победил.

Шестнадцатый

(1957 г.)

1

С Академиком я познакомилась 4 сентября в Большом театре на генеральной репетиции «Аиды». Это был последний прогон в костюмах, с полным светом, как на премьере, — то, что называется «для пап и мам». Прогон был вечером, так как Большой еще не открыл сезон, и зал был до отказа полон самой настоящей премьерной публикой в изысканных вечерних туалетах.

Партию Аиды пела восходящая звезда из Ленинграда, вернее, из Кронштадта, — Галина Вишневская, покорившая столичную публику в прошлом сезоне своей прекрасной Чио-Чио-Сан.

Там был весь московский бомонд, среди которого настоящие папы и мамы выглядели сиротливо и слегка испуганно.

Меня привел туда Лекочка, который мог достать билеты на что угодно и куда угодно. Я сперва засомневалась, так как боялась встретить там Николая Николаевича, но потом подумала, что это будет лишним доказательством серьезности и непреклонности моего решения.

Когда я Николаю Николаевичу объявила, что твердо ре шила расстаться с ним, и сообщила, что была уже близка с другим, он долго молчал, потом спросил:

— Ты его любишь?

— Это не имеет значения, — ответила я, несколько смутившись от обычной точности его вопроса.

— Для меня имеет, — сказал он, пристально глядя мне в глаза.

— Может быть… — уклончиво пробормотала я, не решаясь сказать правду и не желая врать. — Пока рано об этом говорить.

— Значит, меня ты больше не любишь?

Я Промолчала. Мне почему-то совершенно не хотелось напоминать ему, что я ни разу ему не говорила об этом. А он ни разу не спрашивал.

— Мне будет плохо без тебя. Буквально.

Я снова промолчала. Мне было трудно смотреть ему в глаза.

— Но если тебе придется себя заставлять, чтоб оставаться со мной, мне будет еще хуже. Мои телефоны ты знаешь. Будет трудно — звони.

И ушел, не сказав больше ни одного слова.

В Большом я, слава Богу, его не встретила, хотя, как выяснилось позже, он там был…

2

В буфете во время первого антракта Лекочка, вернувшись с моими любимыми эклерами и шампанским, встал на цыпочки, дотянулся до моего уха (он чуть ниже меня ростом, особенно когда я на каблуках) и прошептал:

— Знаешь, кто это в сером коверкотовом костюме?

— Где? — спросила я.

Он показал одними глазами. Я посмотрела по направлению его взгляда. В углу буфета с бокалом шампанского сто ял темноволосый мужчина лет двадцати семи в расстегну том пиджаке, безукоризненной сорочке с великолепным шелковым галстуком цвета старинного серебра в изысканную поперечную полоску гранатового цвета. Я имею ввиду тёмно-красный, почти черный гранат, а не темно-зеленый, как у Куприна в «Гранатовом браслете».

Незнакомец стоял с отрешенным видом и рассеяно пригубливал шампанское. Рядом с ним беспокойно крутил головой коренастый крепыш в тесном пиджаке, застегнутом на все пуговицы. Шампанского он не пил и настороженным взглядом прощупывал буфетную публику.

— Кто это?

— Жутко засекреченный тип, — прошептал Лекочка. — Академик. Лауреат, Герой Соцтруда. Скоро весь мир содрогнется от его работы, а его имя будет в тайне до самой его смерти. Знаешь, сколько американцы бы дали за его голову?

— Откуда же ты о нем знаешь, если он такой секретный? — невольно понизив голос, спросила я.

— Видишь, низенький рядом с ним? Его личный тело хранитель, — с мальчишеским восторгом продолжал Лекочка, — он за Академиком даже в туалет ходит… К нему просто так и на три метра не подойдешь.

— Весело же ему живется… — пожалела я Академика. — Но ты-то как к нему подошел, если его так охраняют?

— Я случайно со своим приятелем попал к нему на дач ку в Серебряном бору. Отец моего приятеля работает там… — Лекочка многозначительно поднял глаза к потолку. — Курирует науку.

— И что же, Академик тебе сразу выложил, чем он занимается? — с сомнением спросила я.

— Нет, я сам догадался, — сказал довольный Лекочка. Пока мы тихо переговаривались, телохранитель не сколько раз стрельнул в нашу сторону беспокойным подозрительным взглядом и что-то шепнул Академику. Тот удивленно посмотрел в нашу сторону и, узнав Лекочку, сдержанно кивнул. Лекочка стал пунцовым от удовольствия и чуть ли не сделал реверанс ему в ответ. Тут прозвенел звонок, и мы пошли в зал.