У меня вошло в привычку анализировать все, что говорит Одилия; я делал это с безошибочной проницательностью, и теперь за каждой ее фразой я стал обнаруживать притаившегося Франсуа. Через доктора Поцци Крозан познакомился с Анатолем Франсом и каждое воскресенье, утром, бывал на Вилле Саид.[16] Я это знал. И вот Одилия последнее время стала рассказывать о Франсе прелюбопытнейшие истории; которые могли быть известны только самому узкому кругу его друзей. Как-то вечером, когда мы вышли на улицу после обеда у Тианжей, где Одилия, обычно молчаливая и застенчивая, изумила наших друзей остроумными рассуждениями о политических воззрениях Франса, я ей сказал:

– Как вы блистали сегодня, дорогая. А мне вы ничего этого никогда не рассказывали. Откуда вы все это знаете?

– Откуда? – повторила она, и в голосе ее послышались и беспокойство и досада. – Я блистала? Я и не заметила.

– Это не преступление, Одилия, не оправдывайтесь. Все нашли, что у вас удивительный ум… От кого же вы все это узнали?

– Я уж не помню. Я была где-то на чашке чая, и там присутствовал кто-то, хорошо знавший Анатоля Франса.

– А кто именно?

– Ну, я уж забыла… Я не придала этому никакого значения.

Бедняжка Одилия! Какая она была неловкая! Она старалась говорить в обычном тоне, не проронить ни одного слова, которое могло бы выдать ее, а между тем ее новая любовь сквозила в каждой ее фразе. Это напоминало мне затопленный луг: с виду он остается таким же, как был, и все так же покрыт высокой, густой травой; но стоит только сделать шаг, как обнаружится пелена предательницы-воды, уже глубоко проникшей в почву. Одилия старалась избегать явных улик, старалась не упоминать Франсуа де Крозана, но не замечала улик косвенных, которые вспыхивали над ее словами и освещали это имя в глазах окружающих, как огромные рекламные щиты.

Мне, отлично знавшему вкусы, идеи, верования Одилии, было одновременно нетрудно, занимательно и мучительно наблюдать их быстрые превращения. Не будучи особенно набожной, она все же была верующей; по воскресеньям она всегда бывала в церкви. Теперь она говорила о себе: «Я эллинка четвертого века до Рождества Христова; я – язычница». Эти фразы я приписывал Франсуа с такой же достоверностью, как если бы под ними стояла его подпись. Она говорила: «Что такое жизнь? Несчастных сорок лет, которые мы проводим на земле, этом комочке грязи. И вы хотите, чтобы мы теряли из них пусть хоть одно мгновенье на бесполезную скуку?» Я думал: «Это философия Франсуа, и к тому же философия самая заурядная». Иной раз стоило мне минутку подумать, и я обнаруживал связь между тем, что заинтересовало ее (как мне казалось – неожиданно), и истинным объектом ее мыслей. Например, однажды она, никогда не читавшая газет, случайно заметила заголовок «Лесной пожар на юге» и тотчас же взяла газету у меня из рук.

– Вы интересуетесь лесными пожарами, Одилия?

– Нет, – ответила она, возвращая газету, – я только хотела узнать, где именно пожар.

Тут я вспомнил, что у Франсуа домик в Бовалоне, в сосновом бору.

Подобно ребенку, который, играя, прячет какой-нибудь предмет посреди комнаты, на ковре, у всех на глазах и вызывает у нас умильную улыбку, так и Одилия была почти трогательна – настолько наивными оказывались ее предосторожности. Когда она рассказывала что-нибудь, что узнала от кого-то из наших друзей или родственников, она всегда называла этого человека. Если же она передавала что-то, слышанное от Франсуа, она начинала так: «Говорят… Мне рассказывали… Кто-то мне сказал, что…» Иной раз она проявляла поразительные познания в вопросах, касающихся флота. Она знала, что у нас строится новый, более быстроходный крейсер, подводная лодка новой конструкции, знала, что английский флот посетит Тулон. Знакомые удивлялись:

– В газетах об этом не писали…

Одилия пугалась, чувствовала, что сказала лишнее, и шла на попятную:

– Ах, вот как? Не знаю… Может быть, это и неправда.

Но это всегда была правда.

Теперь она говорила только языком Франсуа. Обычное содержание его разговоров, то содержание, которое, как я сказал однажды Элен де Тианж, превращало его беседу в «номер», – все это повторялось теперь Одилией. Она рассуждала о «действенной жизни», о радостях завоеваний и даже об Индокитае. Но, проходя сквозь туманный ум Одилии, острые темы Франсуа утрачивали свои резкие контуры. Я отлично улавливал их и замечал, насколько они видоизменились, – так река, впадающая в большое озеро, утрачивает четкие очертания своих берегов и становится всего лишь расплывчатым пятном, которое бороздят и окружают мелкие волны.

XIII

Эти улики, подкреплявшие одна другую, с несомненностью доказывали мне, что, даже если Одилия и не стала любовницей Франсуа, она тайно встречается с ним. И все же я никак не решался заговорить с ней об этом. К чему? Я приведу ей множество тончайших оттенков, множество словесных совпадений, накопленных моей безжалостной памятью. Она рассмеется, ласково взглянет на меня и скажет: «Вы меня потешаете!» Что мне ответить? Разве можно ей пригрозить? Разве я хочу расстаться с ней? К тому же, быть может, я, вопреки очевидности, все же ошибаюсь? Когда я бывал искренен с самим собою, я отлично понимал, что не ошибаюсь, но тогда жизнь становилась нестерпимой, и я в течение нескольких дней цеплялся за какую-нибудь неправдоподобную версию.

Мне было невыносимо тяжело. Думы о поведении Одилии, об ее тайных помыслах стали для меня каким-то наваждением, не оставлявшим меня ни на минуту. В конторе, на улице Валуа, я уже почти ничего не делал; я проводил целые дни, закрыв лицо руками, в раздумьях и забытьи; по ночам я засыпал лишь часа в три-четыре, после того как на тысячи ладов тщетно перебирал возникающие вопросы, единственное возможное решение которых мне было совершенно очевидно.

Настало лето. Срок стажировки Франсуа кончился, и он уехал обратно в Тулон. Одилия казалась вполне спокойной, отнюдь не грустной – и это несколько ободряло меня. Я не знал, писал ли он ей; во всяком случае, я его писем никогда не видел, а в словах Одилии теперь реже мелькала его тревожащая тень.

Я мог взять отпуск только в августе, потому что в июле отец собирался на воды в Виши, а так как Одилия почти всю зиму проболела, было решено, что июль она проведет на вилле Шуэн, у моря. За две недели до отъезда она мне сказала:

– Если вы не возражаете, я предпочла бы не гостить у тети Кора, а пожить в каком-нибудь другом месте, поспокойнее. Мне очень не нравится нормандское побережье, там так многолюдно, особенно в это время…

– Как, Одилия? С каких это пор вы стали бояться многолюдия, вы, всегда упрекающая меня в том, что я не люблю общества?

– Но ведь все зависит от настроения. Сейчас мне хочется покоя, уединения… Разве нельзя найти какой-нибудь уголок в Бретани? Я совсем не знаю Бретани, а говорят, там такие красивые места…

– Места там красивые, конечно, дорогая, но это далеко. Я не смогу приезжать к вам по воскресеньям, как ездил бы в Трувиль. К тому же в Трувиле весь дом будет в вашем распоряжении, тетя Кора поедет туда не раньше первого августа… Зачем же менять?

Но ей явно хотелось в Бретань, и она кротко настаивала на этом плане до тех пор, пока я наконец не уступил. Мне это было непонятно. Я ждал, что она выразит желание отправиться куда-нибудь поближе к Тулону; в тот год погода была ей на руку, лето стояло ужасное, и все жаловались, что в Нормандии очень сыро. Мне было грустно с нею разлучаться, однако я радовался тому, что она едет в места, не внушающие мне опасений. Я ехал на вокзал провожать ее в довольно печальном настроении. В тот день она была особенно ласкова. На перроне она меня поцеловала.

– Не скучайте, Дикки, развлекайтесь… Если вздумается, выезжайте с Миза, ей будет приятно.

– Но Миза в Гандюмасе.

– Нет, всю будущую неделю она проведет в Париже, у родителей.

– Без вас мне нигде не хочется бывать… Я сижу дома в одиночестве и хандрю.

– Не надо, – сказала она, материнским жестом погладив меня по щеке. – Я не заслуживаю так много внимания. Я совсем не интересная… Вы слишком всерьез принимаете жизнь, Дикки… Это всего лишь игра.

– Притом невеселая.

– Да, – согласилась она, и тут в ее голосе прозвучала грусть, – игра невеселая. А главное – трудная. Совершаешь поступки, которых не хотел бы совершать… Кажется, пора в вагон… До свидания, Дикки! Все наладится, не так ли?

Она еще раз поцеловала меня; уже стоя на подножке, она улыбнулась мне той лучезарной улыбкой, которая привораживала меня к ней, и тотчас же исчезла в купе. Она терпеть не могла прощанья у окна и вообще не выносила никаких нежностей. Позже Миза сказала мне, что она черствая. Это не совсем так. Напротив, она была способна на великодушные и добрые порывы, но ее обуревали непреодолимые желания, и именно потому, что она боялась, как бы чувство жалости не понудило ее сдерживать эти желания, она не хотела поддаваться этому чувству. Вот в таких-то случаях лицо ее принимало хмурое, как бы непроницаемое выражение – единственное, когда она становилась некрасивой.

XIV

На другой день был вторник, и я вечером обедал у тети Кора. Она принимала до августа, но летом у нее бывало меньше народу. Я оказался рядом с адмиралом Гарнье. Мы поговорили о погоде, о грозе, которая днем затопила весь город, потом он мне сказал:

– Кстати, я только что устроил вашего друга Франсуа де Крозана… Ему хотелось познакомиться с бретонским побережьем, я подыскал ему временную должность в Бресте.[17]

– В Бресте?

Бокалы и цветы закружились у меня в глазах; казалось, я теряю сознание. Но инстинкт, выработанный жизнью в обществе, настолько у нас развился, что скоро мы, вероятно, даже умирая, будем прикидываться равнодушными.

– Вот как, – ответил я, – а я и не знал… Давно?

– На днях.

Я продолжал вести с адмиралом долгую беседу о Бресте, о том, какой это отличный порт, о его старинных зданиях, о Вобане.[18] Мои мысли развивались в двух совершенно различных планах. На поверхности рождались банальные, корректные фразы, при помощи которых я поддерживал у адмирала впечатление, будто я существо спокойное и в данную минуту наслаждаюсь прекрасным свежим вечером и последними исчезающими облаками. Но где-то в глубине мой беззвучный, померкший голос твердил: «Так вот почему Одилии хотелось в Бретань!» Я представлял себе, как она гуляет по улицам Бреста, опершись на его руку, представлял себе ее оживление, которое так хорошо знал и так любил. Быть может, она проведет с ним вечер. Местечко на берегу моря, которое она выбрала, – Морга, находится недалеко от Бреста. А может быть, наоборот, – он приедет к ней на взморье. У него, вероятно, моторная лодка. Они вместе отправятся в шхеры. Я знал, как присутствие Одилии может украсить природу во время такой прогулки. Поразительно было и самого меня удивляло то, что, как мучительно я ни страдал, я все же испытывал жестокую радость от сознания, что наконец все понял. Когда дело касалось поступков Одилии, передо мной всегда возникали страшные, неразрешимые вопросы; на этот же раз, едва она заговорила о поездке в Бретань, ответ предстал с небывалой ясностью: «Франсуа уже там». И вот он действительно там. Сердце у меня разрывалось, но ум был почти что удовлетворен.

Вернувшись домой, я всю ночь обдумывал, как поступить. Отправиться в Бретань? Явившись туда, я, конечно, застану Одилию в веселом, спокойном настроении; я покажусь ей сумасшедшим, а сам ничуть не успокоюсь, ибо стану думать, что Франсуа был там и уехал, и это будет, к тому же, вполне правдоподобно. В переживаниях, подобных моим, страшнее всего то, что их ничем не умеришь, ибо любой факт всегда можно истолковать в неблагоприятном для себя смысле. Я впервые подумал: «Неужели придется расстаться с Одилией? Раз ее и моя натура таковы, что я никогда не буду спокоен, раз она не хочет и не захочет в будущем считаться со мной, – не лучше ли нам жить врозь? Детей у нас нет; развод не представит затруднений». Тут мне отчетливо припомнилось то состояние заурядного благополучия и доверчивости к людям, какое было мне присуще до встречи с нею. В ту пору моя жизнь, если и не отличалась особым величием и размахом, все же была не лишена непринужденности и приятности. Но, принимая этот план, я в то же время отлично сознавал, что не желаю его осуществления и что сама мысль жить без Одилии теперь для меня уже непостижима.

Я ворочался с боку на бок; я пробовал уснуть, пересчитывая овец или рисуя себе воображаемый пейзаж. Но когда ум во власти тревоги – все тщетно. Временами я бурно возмущался самим собою. «Отчего любить ее, а не другую? – говорил я. – Она красива? Да, но есть и другие красивые женщины, которые к тому же еще и умнее. У Одилии крупные недостатки. Она не всегда правдива, а лживость мне особенно отвратительна. Так что же? Неужели я не в силах освободиться, сбросить с себя это ярмо?» И я твердил себе: «Ты не любишь ее, ты не любишь ее, ты не любишь ее», а вместе с тем я знал, что это неправда, что я люблю ее как никогда, хотя и не могу понять почему.