– Конечно, я так рада слышать ваш голос, – говорила она. – Конечно… Да, но… Конечно, конечно, но…

Она взглянула на меня в смущении и сказала:

– Знаете, позвоните мне через полчаса.

Я спросил, с кем она говорила, но она с равнодушным видом повесила трубку и ничего не ответила, как бы не расслышав вопроса. Я устроил дела так, что вернулся домой к завтраку. Горничная подала мне листок, на котором было написано: «Если приедете домой – не волнуйтесь. Мне придется завтракать в городе. До вечера, дорогой».

– Госпожа уехала давно? – спросил я.

– Давно, – ответила горничная, – часов в десять.

– На машине?

– Да, сударь.

Я завтракал один. Потом мне стало так нехорошо, что я решил остаться дома. Я хотел увидеться с Одилией, как только она вернется, и собирался на этот раз предложить, чтобы она выбрала между нами двумя. День прошел мучительно. Около семи раздался телефонный звонок.

– Это вы, Жюльетта? – послышался голос Одилии.

– Нет, – ответил я, – это я, Филипп.

– Вот как, вы уже дома? – продолжала она. – Я хочу спросить: вам не будет неприятно, если я пообедаю здесь?

– То есть как это? – возразил я. – Где вы собираетесь обедать? Почему? Вы и так уже завтракали не дома.

– Да, но послушайте… Я в Компьене. Я сейчас звоню вам из Компьена, и все равно я уже не успею к обеду…

– Что вы делаете в Компьене? Ведь уже темно.

– Я гуляла в лесу; здесь чудесно, погода сухая, дивная. Я не думала, что вы приедете к завтраку.

– Одилия, я не намерен объясняться по телефону, но все это до крайности нелепо. Возвращайтесь домой.

Она вернулась в десять часов и в ответ на мои упреки сказала:

– Так вот, завтра я тоже уеду. Я не могу сидеть взаперти в такую погоду.

И опять в ней мелькнула та непреклонная решимость, которая поразила меня, когда она уезжала в Брест; я подумал тогда, что даже если бы я лег на рельсы – это ее не остановило бы.

На другой день она сама с большой грустью попросила меня согласиться на развод и отпустить ее к родителям, у которых она будет жить, пока не выйдет замуж за Франсуа.

Мы сидели в ее будуаре перед обедом. Я почти не возражал; я давно уже знал, что этим должно кончиться, а ее поведение во время приезда Франсуа в Париж навело меня даже на мысль, что благоразумнее было бы больше не видеться с ней. Однако прежде всего во мне родилось мелочное чувство: я подумал о том, что никогда еще ни один Марсена не разводился и что я почувствую себя униженным, когда мне придется завтра сказать об этой драме родным. Потом мне стало так стыдно за эту мысль, что я почел делом чести не думать ни о чем другом, кроме благополучия Одилии. Вскоре разговор поднялся на большую нравственную высоту и, как всегда случалось, когда мы бывали искренни, стал очень сердечным. Доложили о том, что кушать подано. Мы спустились вниз. Мы сидели друг против друга и почти не разговаривали – из-за лакея. Я смотрел на тарелки, бокалы, на все эти вещи, в которых сказывался вкус Одилии; потом я посмотрел на нее и подумал, что, пожалуй, в последний раз вижу перед собой это лицо, в котором для меня могло бы заключаться так много счастья. Она тоже смотрела на меня, бледная и задумчивая, смотрела мне прямо в глаза. Быть может, ей, как и мне, хотелось надолго запечатлеть в памяти черты, которые она, конечно, уже не увидит больше никогда. Лакей, равнодушный и ловкий, бесшумно сновал по комнате, подавая и убирая блюда. Сознание, что он ничего не знает, делало нас с Одилией молчаливыми сообщниками. После обеда мы пошли к ней в будуар и говорили долго и серьезно о том, как пойдет в дальнейшем наша жизнь. Она дала мне кое-какие советы. Она сказала:

– Вам надо снова жениться. Для другой, я уверена, вы будете отличным мужем… А я создана не для вас… Только не женитесь на Миза, мне это было бы очень неприятно, да она и скверная женщина. Знаете, кто вам очень подошел бы? Ваша кузина Ренэ…

– Да что вы, дорогая! Я ни в коем случае не женюсь.

– Женитесь, женитесь… Это необходимо. И тогда, вспоминая меня, вспоминайте без обиды. Я очень любила вас, Дикки, и отлично знаю вам цену. Уверяю вас, что я никогда вас особенно не хвалила только потому, что застенчива, да и не люблю этого… Но я не раз замечала, что вы поступаете так, как другой на вашем месте никогда не поступил бы. Я думала: «Что ни говори, какой Дикки молодец…» Я даже хочу сказать вам одну вещь, которая, пожалуй, вас порадует: во многих отношениях вы мне нравитесь больше, чем Франсуа, и все-таки…

– Что «все-таки»? – спросил я.

– И все-таки… я без него не могу жить. Стоит мне провести с ним несколько часов, и у меня создается иллюзия, что я сильная, что я живу лучшей, более полной жизнью. Может быть, это не так; может быть, с вами я была бы счастливее. Но вот ведь – не вышло… Вы в этом не виноваты, Филипп; никто тут не виноват.

Мы разошлись очень поздно; расставаясь, она неожиданно протянула мне губы.

– Какие мы все-таки несчастные, – проронила она.

Несколько дней спустя я получил от нее письмо – доброжелательное и грустное; она писала, что любила меня долго и что до Франсуа никогда не изменяла мне.

Такова история моего брака. Не знаю, удалось ли мне, рассказывая Вам ее, быть к моей бедной Одилии столь справедливым, как мне хотелось. Я хотел бы, чтобы Вы почувствовали ее прелесть, ее таинственную грусть и глубокую наивность ее детской души. Все окружающие – наши друзья, мои родители – после ее отъезда судили о ней, конечно, очень строго. Я же, отлично знавший ее – насколько вообще можно было знать эту молчаливую девочку, – я думаю, что редко найдется женщина менее виновная.

XIX

Уход Одилии поверг меня в страшное горе. Дома все казалось таким унылым, что я старался куда-нибудь уйти. Иной раз, вечером, я заходил в ее комнату; я садился в кресло возле ее кровати, как делал, когда она была тут, и погружался в раздумья о нашей жизни. Меня тревожило смутное раскаяние. Однако ни в чем определенном я упрекнуть себя не мог. Я женился на ней по любви, хотя моим родным и хотелось бы, чтобы я сделал более блестящую партию; я был ей верен до случая с Миза, а моя мимолетная измена была вызвана не чем иным, как ее изменой. Я, правда, ревновал, но она ничего не делала, чтобы успокоить меня, хотя и знала, что я люблю ее и терзаюсь. Все это так, я это сознавал, и все же я чувствовал себя виноватым. Я начинал понимать некую истину – для меня совершенно новую – об отношениях, какие должны существовать между мужчинами и женщинами. Последние, думал я, крайне неустойчивы и всегда ищут твердого руководителя, который помог бы укорениться их блуждающим мыслям и желаниям; быть может, эта потребность обязывает мужчину стать своего рода непогрешимым компасом, незыблемой точкой опоры. Великой любви недостаточно, чтобы привязать к себе любимое существо, если не умеешь в то же время наполнять его жизнь все новыми и новыми радостями. Что могла Одилия найти во мне? Вечерами я возвращался из конторы, где изо дня в день видел одних и тех же людей, обсуждал одни и те же вопросы; я усаживался в кресло, любовался женой и радовался, что она так прекрасна. Такое неподвижное созерцание не могло дать ей представления о счастье. Женщины обычно привязываются к таким людям, жизнь которых – постоянное движение, к таким, которые увлекают их в это движение, дают им определенную задачу, многого от них требуют… Я смотрел на кроватку Одилии; чем бы я только не пожертвовал теперь, чтобы вновь увидеть ее белокурую головку, увидеть, как она покоится здесь! И сколь малым я жертвовал в те времена, когда так легко было все это сохранить! Вместо того чтобы постараться понять ее вкусы, я осуждал их; я хотел навязать ей свои собственные. Жуткая тишина, царившая теперь в опустевшем доме, являлась карой за поведение, в котором не было, конечно, дурного намерения, но не было и величия души.

Мне следовало бы уехать, бросить Париж, но я никак не мог на это решиться; мне доставляло мучительную радость цепляться за малейшие предметы, напоминавшие об Одилии. В этом доме по утрам, едва проснувшись, я еще мог представить себе, будто через отворенную дверь доносится ясный, ласковый голос: «С добрым утром, Дикки!» В тот год в январе можно было подумать, что начинается весна. Обнаженные деревья четко вырисовывались на фоне безоблачного синего неба. Будь Одилия тут, она надела бы свой, как она выражалась, «простенький костюмчик», накинула бы на плечи черно-бурую лису и с самого утра отправилась бы гулять. «Вы гуляли одна?» – спросил бы я вечером. «Ну уж я теперь не помню…» – последовало бы в ответ. Эта никчемная таинственность повергла бы меня в тоску и тревогу, – но теперь я сожалел об этом.

Я целые ночи раздумывал, стараясь понять, с чего начался разлад. Возвратившись из Англии, мы были вполне счастливы. Быть может, достаточно было бы во время первой размолвки произнести какую-то фразу другим тоном, возразить ласково, но твердо. Наша судьба часто зависит от какого-нибудь жеста, какого-нибудь слова: вначале достаточно сделать малейшее усилие, чтобы остановить ее, а позже уже приходит в движение гигантский механизм. Теперь я чувствовал, что даже самые героические деяния не могли бы возродить у Одилии любовь, которую она некогда питала ко мне.

Перед ее отъездом мы условились относительно деловой стороны развода. Решено было, что я пошлю ей оскорбительное письмо, которое послужит поводом признать меня виновной стороной. Несколько дней спустя меня пригласили в суд – для примирения. Как ужасно было встретиться с Одилией в такой обстановке! Тут ждали очереди около двадцати супружеских пар, причем, во избежание прискорбных сцен, мужчины и женщины были разделены решеткой. Кое-кто перебранивался на расстоянии; некоторые женщины плакали. Мой сосед, шофер, заметил, обращаясь ко мне:

– Единственное утешение – что нас так много. Одилия кивнула мне очень ласково, очень приветливо, и я понял, что все еще люблю ее.

Наконец пришла наша очередь. Судья был человек благожелательный, с седой бородой. Он приободрил Одилию, сослался на наши общие воспоминания, на узы брака; потом предложил нам сделать последнюю попытку примирения. Я сказал: «К сожалению, это уже невозможно». Одилия пристально смотрела перед собой. Ей, видимо, было тяжело. «Быть может, она немного сожалеет, – подумал я, – быть может, она не настолько любит его, как мне кажется… Быть может, она уже разочаровалась?» Мы оба молчали, поэтому судья проговорил: «В таком случае, будьте любезны подписать протокол». Мы вышли вместе. Я сказал ей:

– Хотите немного пройтись?

– Охотно, – ответила она. – Сегодня так хорошо! Какая чудесная зима!

Я напомнил ей, что у нас в доме осталось много ее вещей; я спросил, не отправить ли их к ее родителям.

– Что ж, отправьте… Впрочем, знаете, оставьте себе все, что вам нравится… Мне ничего не надо. Да я и проживу недолго, Дикки, и вы очень скоро отделаетесь от воспоминаний обо мне.

– Зачем так говорить, Одилия? Разве вы больны?

– Да нет, ничуть! Просто у меня такое ощущение… Главное, поскорее замените меня; если я буду знать, что вы счастливы, и мне будет лучше.

– Без вас я никогда не буду счастлив.

– Что вы, напротив. Вы очень скоро почувствуете облегчение оттого, что освободились от такой несносной женщины. Вот увидите, уверяю вас. Я и в самом деле несносная… Как хороша Сена в такую погоду!

Она остановилась перед витриной. Там были выставлены географические карты; я знал, что она любит их.

– Купить вам?

Она взглянула на меня грустно и ласково.

– Какой вы милый! – сказала она. – Да, купите; это будет ваш последний подарок.

Мы вошли и купили две карты; она подозвала такси и сняла перчатку, чтобы я мог поцеловать ей руку. Она сказала:

– Благодарю за все…

Затем вошла в машину, не обернувшись.

XX

Я оказался в полном одиночестве – у родных я не встретил поддержки. Мама в глубине души была довольна, что я избавился от Одилии. Она этого не высказывала, потому что понимала, насколько мне тяжело, а также и потому, что у нас в семье мало говорили; а я понимал ее, и поэтому мне было трудно касаться с нею этой темы. Отец был серьезно болен после инсульта: левая рука у него была парализована и слегка перекосился рот; это портило его прекрасное лицо. Он знал, что обречен, и стал очень молчаливым, очень задумчивым. Мне не хотелось бывать у тети Кора – ее званые обеды будили во мне слишком много грустных воспоминаний. Единственным человеком, с которым я мог видеться тогда без особого отвращения и скуки, была моя кузина Ренэ. Я застал ее однажды у родителей. Она проявила большой такт и не стала говорить со мной о разводе. Она занималась научной работой и писала диссертацию. Она говорила, что не хочет выходить замуж. Беседа с нею – очень интересная – впервые отвлекла меня от бесконечного психологического анализа, который изнурял меня. Она посвятила свою жизнь научным исследованиям, определенной профессии; она казалась уравновешенной и довольной. Значит, отречение от любви возможно? Сам я еще не допускал, что можно употребить жизнь на что-то иное, кроме служения некой Одилии, но присутствие Ренэ действовало на меня умиротворяюще. Я предложил ей позавтракать вместе, она согласилась, и впоследствии я довольно часто виделся с нею. После нескольких встреч я к ней привык и вскоре рассказал ей очень искренне о моей жене, стараясь объяснить, что мне в ней нравилось. Она спросила: