Прево стали ей что-то рассказывать, и я заметил, что и она тоже мрачнеет. Она в смущении оглянулась вокруг, а когда заметила меня, тотчас же отвела взгляд. Они втроем немного отошли в сторону.

– Вы знакомы с Прево? – спросил я у Беатрисы Хоуэлл.

– Знакома, – ответила она. – Я бывала у них в Тулоне. У них там чудесный старинный особняк… Я очень люблю тулонские набережные. Море и старые французские дома… Восхитительное сочетание!

Теперь к Элен и супругам Прево присоединилось еще несколько человек. Они образовали кружок и говорили довольно громко; мне послышалось, будто упоминают мое имя.

– Что там такое? – сказал я миссис Хоуэлл. – Пойдемте, узнаем.

Я помог ей встать и стряхнуть несколько травинок, приставших к платью. Элен де Тианж нас увидела и сама подошла ко мне.

– Простите, – обратилась она к Беатрисе, – мне надо кое-что сказать Марсена… Знаете, – начала она, – мне очень прискорбно, что я первая должна сообщить вам эту страшную весть, но я не хочу рисковать… Словом, Прево сказали мне сейчас, что ваша жена… что Одилия сегодня утром в Тулоне… застрелилась…

– Одилия? – проронил я. – Боже мой! Отчего?

Я представил себе хрупкое тело Одилии с кровоточащей раной, и в мозгу моем завертелась фраза: «Осужденная роком…»

– Еще неизвестно, – ответила она. – Уезжайте, не прощаясь. Если мне удастся что-нибудь выяснить, я вам позвоню.

Я машинально зашагал по улицам в направлении к Булонскому лесу. Что же случилось? Бедная моя девочка, почему не обратилась она ко мне, если ей было тяжело? С какой безумной радостью я пришел бы ей на помощь, опять взял бы ее к себе, утешил бы! С первого дня, как я увидел Франсуа, я понял, что он станет ее злым гением. Я вновь представил себе тот обед и вспомнил ощущение – очень сильное, что я отец, который опрометчиво привел своего ребенка в зараженную среду. Я почувствовал в тот вечер, что надо не откладывая спасать ее. Я ее не спас… Одилия умерла… Проходившие мимо женщины смотрели на меня с тревогой. Может быть, я говорил сам с собою вслух… Такая красота! Такое совершенство!.. Я представлял себя возле ее постели: я держал ее за руку, а она декламировала:

From too much love of living,

From hope and fear set free…

– The weariest river, Дикки, – говорила она потешно-жалобным голоском.

А я отвечал:

– Не говорите так, дорогая; я расплачусь.

Одилия умерла… С тех самых пор, как я познакомился с ней, я взирал на нее с суеверным страхом. Слишком прекрасна!.. Однажды в Багатели старик садовник сказал нам с Одилией: «Чем красивее роза, тем скорее она вянет…» Одилия умерла… Я думал о том, что, если бы мне дано было вновь увидеть ее хоть на четверть часа, а потом пришлось бы умереть вместе с нею, я не колеблясь согласился бы на это.

Не знаю, как я вернулся домой, как улегся. На рассвете я задремал и мне приснилось, будто я на обеде у тети Кора. Тут были Андре Альф, Элен де Тианж, Бертран и кузина Ренэ. Я всюду искал Одилию. Наконец, после долгих волнений, я ее нашел: она лежала на диване. Она была очень бледна и казалась тяжелобольной, но я подумал: «Да, она нездорова, но ведь она не умерла. Какой страшный сон мне приснился!»

XXII

Первой моей мыслью было на другой же день отправиться в Тулон, но у меня началась нервная горячка с бредом, и я проболел целую неделю. Бертран и Андре самоотверженно ухаживали за мной; Элен несколько раз навещала меня, привозила цветы. Придя в себя, я стал с мучительным нетерпением и тревогой расспрашивать ее обо всем, что она узнала. Рассказы, которые ей довелось слышать, как, впрочем, и те, что позже я слышал сам, были противоречивы. Истина, по-видимому, заключалась в том, что Франсуа, привыкший к полной независимости, быстро устал от супружеской жизни. Он разочаровался в Одилии. Она была очень избалована мною и начала – пусть довольно мягко – проявлять требовательность в такой момент, когда любовь Франсуа стала уже немного остывать. Он думал, что она умная; умной она не была – во всяком случае, в обычном значении этого слова. Я это знал, но мне это было безразлично. Он хотел подчинить определенной дисциплине и ум ее, и поведение. Оба они были гордые, и столкновение приняло очень резкую форму.

Много позже, с полгода тому назад, одна знакомая передала мне, что в задушевной беседе говорил ей Франсуа об Одилии. «Она была изумительно хороша собою, – говорил он, – и я ее действительно любил. Но первый муж дурно воспитал ее. Она была кокетлива до безрассудства. Это единственная женщина, которой удавалось мучить меня… Я защищался… Я как бы анатомировал ее… Она лежала предо мной на столе, нагая и с зияющим нутром… Я рассмотрел весь механизм ее мелких обманов… Я ей доказал, что отлично вижу их… Она думала, что, пустив в ход свое обаяние, ей удастся вновь покорить меня… Потом она поняла, что победа не за ней… Я, конечно, сожалею о случившемся, но угрызений совести у меня нет. Я не виноват».

Когда я узнал об этом разговоре, Франсуа стал мне совсем отвратителен. Тем не менее порою я восхищался им. Он оказался сильнее меня и, пожалуй, умнее; во всяком случае – сильнее, ибо я тоже, как и он, разгадал Одилию, но разница между нами заключалась в том, что у меня не хватило мужества сказать об этом. Имеет ли цинизм Франсуа преимущество перед моей слабостью? После долгих раздумий я тоже не стал сожалеть о своем поведении: побеждать людей и доводить их до отчаяния не трудно. И теперь еще, потерпев поражение, я попрежнему думаю, что лучше стараться их любить – даже вопреки им самим. Все это, впрочем, отнюдь не разъясняет причин самоубийства Одилии. Одно достоверно: в день, когда она покончила с собою, Франсуа не было в Тулоне. Во время войны Бертран встретился с неким молодым человеком, который накануне самоубийства Одилии ужинал с нею и еще тремя молодыми женщинами и тремя морскими офицерами. Компания была веселая. Выпив бокал шампанского, Одилия сказала друзьям, смеясь: «А знаете, завтра в полдень я застрелюсь». Весь вечер она была вполне спокойна, и знакомый Бертрана был поражен ее белоснежной, лучезарной красотой (как он сам говорил о том Бертрану).

Я проболел целый месяц. Потом уехал в Тулон. Я прожил там несколько дней и каждый день покрывал могилу Одилии белыми цветами. Как-то вечером на кладбище ко мне подошла пожилая женщина; она сказала, что была горничной госпожи де Крозан и что узнала меня по фотографии, которая лежала у ее госпожи в ящике стола. Она сказала, что первое время Одилия бывала на людях очень веселой, но, как только оставалась одна, легко было понять, что ее охватывает отчаяние. «Несколько раз, – сказала эта женщина, – мне случалось, войдя в ее комнату, заставать ее в кресле – она сидела, опустив голову на руки… Она, казалось, видела перед собой смерть».

Я долго говорил с этой женщиной, и мне было приятно, что она боготворила Одилию.

В Тулоне я не мог ни за что взяться и в начале июля решил переехать в Гандюмас. Там я пытался заниматься делами и читать. Я совершал долгие прогулки по зарослям вереска, и усталость помогала мне уснуть.

Почти каждую ночь мне снилась Одилия. Чаще всего я оказывался в церкви или в театре; место рядом со мною оставалось пустым. Вдруг у меня возникал вопрос: «А где же Одилия?» Я искал ее. Я видел вокруг себя бледных, простоволосых женщин, но ни одна из них не была похожа на Одилию. И я просыпался.

Я забросил дела. Я даже не ходил на фабрику. Я не хотел никого видеть. Я упивался своим горем. Каждое утро я в одиночестве спускался вниз, к деревне; из церкви доносились звуки органа – такие легкие, такие прозрачные, что они сливались с воздухом и казались его журчанием. Я воображал рядом с собою Одилию в светлом платье – в том, какое было на ней в благословенный день, когда мы впервые прогуливались вместе под флорентинскими черными кипарисами. Почему я потерял ее? Я искал слово, поступок, которые привели великую любовь к столь трагическому исходу. Я не находил их. Всюду вокруг в садах цвели розы, которые так радовали бы ее.

Во время одной из таких прогулок, в одну из августовских суббот, я услышал в Шардейле барабанную дробь и голос деревенского полицейского, который объявлял: «Мобилизация армии и флота».

Часть вторая

ИЗАБЕЛЛА

I

Филипп, сегодня вечером я пришла поработать в твой кабинет. Когда я входила, мне не верилось, что я не застану тебя здесь. Для меня ты по-прежнему живой, Филипп. Я вижу, как ты сидишь вот в этом кресле, поджав под себя ноги, с книгой в руках. Вижу тебя за столом в те минуты, когда взор твой блуждал где-то далеко и ты переставал слушать, что я говорю. Вижу, как ты разговариваешь с кем-нибудь из друзей и без конца вертишь в длинных пальцах карандаш или резинку. Я всегда любовалась твоими жестами.

Уже три месяца минуло с той страшной ночи. Ты мне сказал: «Мне душно, Изабелла, я умираю». Мне все еще слышится этот голос, уже не похожий на твой. Забуду ли я его? Самым ужасным мне кажется то, что и сама моя скорбь, конечно, тоже умрет. Если бы ты только знал, как мне становилось грустно, когда ты со свойственной тебе беспощадной искренностью говорил: «Теперь я утратил Одилию навеки. Я уже даже не могу представить себе ее черты».

Ты очень любил ее, Филипп. Недавно я опять прочла подробный рассказ, который ты мне прислал перед нашей свадьбой, и я позавидовала ей. От нее останется по крайней мере эта исповедь. От меня – ничего. А все-таки и меня ты тоже любил. Передо мною твои первые письма – письма 1919 года. Да, тогда ты любил меня; любил, пожалуй, даже слишком. Помню, как однажды я сказала тебе: «Вы оцениваете меня в триста, а стою я не больше сорока, и это, Филипп, ужасно. Когда вы обнаружите свою оплошность, вам покажется, что я стою десять, а то и вовсе ничего». Таков уж ты был. Ты вспоминал, что Одилия тебе говорила: «Вы чересчур многого ждете от женщин. Вы слишком превозносите их; это опасно». Она, бедняжка, была права!

Последние две недели я борюсь с желанием, которое день ото дня становится все сильнее. Мне хочется для самой себя запечатлеть свою любовь, как ты для себя запечатлел свою. Думаешь ли ты, Филипп, что мне удастся – пусть неумело – описать нашу историю? Следовало бы это сделать, как сделал ты, – с полной беспристрастностью, с великим усилием, чтобы не утаить ничего. Чувствую, что это будет трудно. Всегда возникает опасность растрогаться и изобразить себя такой, какой хотелось бы быть. Меня это касается в особенности, ты сам упрекал меня в том, что я жалею самое себя. «Не жалей себя», – говорил ты. Но у меня сохранились твои письма, сохранилась красная записная книжка, которую ты так тщательно прятал, сохранился дневник, который я завела было и который ты меня просил бросить. Не попробовать ли? Я сажусь на твое место. Зеленый кожаный бювар, закапанный чернилами, напоминает мне о руке, которая так часто касалась его. Вокруг меня – жуткое безмолвие. Не попробовать ли?..

II

Дом на улице Ампера. В кадках, обтянутых зеленым сукном, высокие пальмы. Готическая столовая; буфет с выступающими рыльцами химер; стулья, на жестких спинках которых вырезана голова Квазимодо. Гостиная, обитая красным штофом, кресла с излишней позолотой. Моя девичья комната, выкрашенная в целомудренный белый цвет, который со временем превратился в грязноватый. Классная комната и запасная, куда складывали ненужную мебель и где в дни больших приемов я обедала со своей воспитательницей. Не раз нам с мадемуазель Шовьер приходилось ждать часов до десяти. Сбившийся с ног, усталый, раздраженный лакей приносил нам на подносе загустевший суп, растаявшее мороженое. Мне думалось, что он, как и я сама, понимает, до чего незаметную, почти унизительную, роль играет в этом доме единственный ребенок.

Ах, какое грустное было у меня детство! «Вам так кажется, дорогая», – говорил Филипп. Нет, я не ошибаюсь. Я была очень несчастна. Вина ли тут моих родителей? Я часто упрекала их. Теперь, умиротворенная более глубокой скорбью, хладнокровнее смотря в прошлое, я признаю, что они верили в правильность того, что делали. Но метод их был чересчур суров, опасен, и, думается мне, результаты подтверждают его полную негодность.

Я говорю «родители», а следовало бы говорить «мать», ибо отец, человек очень занятой, не требовал от дочери ничего другого, как только не вертеться на виду и вести себя тихо. Его недоступность долгое время придавала ему в моих глазах особое величие. Я считала его своим естественным союзником против матери по той причине, что раза два-три слышала, как он в скептически-шутливом тоне отвечал ей, когда она сокрушалась о моем дурном характере:

– Вы напоминаете мне моего начальника, господина Делькассе: он прячется за Европу и говорит при этом, что толкает ее вперед… Вы думаете, что можно влиять на формирование характера… Нет, дорогая, мы мним себя актерами, а на самом деле мы всего лишь зрители.