В уме моем мелькнул образ Вилье – его лысоватая голова, усталый голос. Я спросила, как он поживает. Он, по обыкновению, был в отъезде.

– Я ведь очень мало вижусь с Жаком, вы знаете, – ответила Соланж. – Но он мой лучший друг. Он человек очень прямой, очень честный… Но поддерживать иллюзию пылкой любви после тринадцати лет супружеской жизни было бы лицемерием… А я не лицемерка.

– Но ведь вы замуж вышли по любви, не правда ли?

– Да, я обожала Жака. Мы пережили чудесные дни. Но страсть недолговечна… Кроме того, нас разъединила война. За четыре года мы так привыкли жить друг без друга…

– Как это грустно! И вы не пробовали восстановить прежнее счастье?

– Знаете, когда уже нет любви… или, вернее, когда уже нет физического влечения (ибо у меня осталось к Жаку самое доброе отношение), то очень трудно поддерживать видимость тесно сплоченной четы… У Жака есть любовница; мне все известно; я это одобряю… Вам это еще непонятно, но настает момент, когда появляется потребность в независимости…

– Зачем же? Мне кажется, брак и независимость – понятия, друг друга исключающие.

– Так говорят. Вначале. Но брак, в том виде, как вы его понимаете, несет в себе нечто обременяющее. Я вас шокирую?

– Да, немного… То есть…

– Я очень откровенна, Изабелла. Я не выношу поз… Притворяясь, что я люблю Жака… или что я его ненавижу… я завоевала бы ваше расположение. Зато я перестала бы быть собой… Понимаете?

Она говорила, не глядя на меня, и карандашом выводила звездочки на обложке какой-то книги. Когда она опускала глаза, ее лицо казалось немного злым и как бы отражающим затаенное страдание. «В общем, она не так-то уж счастлива», – подумала я.

– Нет, мне не совсем понятно, – продолжала я. – Беспорядочная, сумбурная жизнь – ведь это должно быть так обманчиво… Кроме того, у вас есть сын.

– Есть. Но вы сами узнаете, когда у вас будут дети, – между женщиной и двенадцатилетним школьником не может быть ничего общего. Когда я навещаю его, у меня всегда создается впечатление, что ему со мной скучно.

– Значит, по-вашему, и материнская любовь тоже поза?

– Нет, почему же… Все зависит от обстоятельств… Как вы нападаете, Изабелла!

– Я вас все-таки не понимаю. Почему, говоря: «Я откровенна, я не допускаю никакого лицемерия», вы в то же время не решаетесь идти до конца… Муж ваш вернул себе независимость. Вам он предоставляет полную свободу… Почему же вы не разводитесь? Это было бы честнее, определеннее.

– Что за странная мысль! У меня нет ни малейшего желания еще раз выйти замуж. Жак тоже не собирается жениться. Так зачем же нам развод? Кроме того, мы связаны общими интересами. Наши владения в Марракеше куплены на мое приданое, а обработал их, усовершенствовал Жак… Наконец, я всегда бываю очень рада встрече с ним… Все это гораздо сложнее, чем вы думаете, милая моя крошка.

Потом она стала рассказывать о своих арабских конях, о жемчугах, об оранжереях в Фонтенбло.

«Как странно, – думала я, – она говорит, что презирает роскошь, что живет чем-то совсем иным, а между тем не в силах удержаться, чтобы не говорить о роскоши… И может быть, это тоже нравится Филиппу, нравится та ребяческая радость, с какой она наслаждается всем этим… А все-таки занятно наблюдать, до чего разным тоном она произносит лирические монологи перед мужчиной и перечисляет свои богатства перед женщиной».

Провожая меня, она сказала, смеясь:

– Вы, конечно, возмущены моими рассуждениями… ведь вы замужем недавно и еще влюблены… Все это очень мило. Но не создавайте трагедий… Филипп вас очень любит, вы это знаете. Он всегда очень тепло отзывается о вас.

Уверения Соланж относительно моей семейной жизни и чувств Филиппа показались мне совершенно нестерпимыми. Она сказала:

– До скорого свидания; заходите почаще. Но я к ней больше не пошла.

XV

Несколько недель спустя я заболела. Появился кашель. Меня знобило. Филипп провел вечер у моей постели. Сумрак, а быть может, также и лихорадочное состояние придали мне смелости. Я заговорила с Филиппом о переменах, которые в нем замечаю.

– Сами вы, Филипп, не можете видеть себя, но для меня просто невероятно… Даже в том, что вы говорите… Недавно, когда вы спорили с Морисом де Тианжем, я была прямо-таки поражена; в ваших суждениях сказывалось нечто до того резкое…

– Боже, как много вы придаете значения тому, что я говорю, дорогая моя; гораздо больше, чем я сам, уверяю вас! Что же я сказал в тот вечер такого существенного?

– Я всегда высоко ценила ваши убеждения относительно честности, верности обетам, уважения к данному слову, а на этот раз – помните? – не вы, а Морис защищал все это; вы же, наоборот, утверждали, что жизнь быстротечна, что люди – это жалкие создания, что им редко случается быть счастливыми, а поэтому они должны хвататься за первую возможность, и тут, Филипп… – чтобы выговорить это, я отвернулась и не смотрела на него, – тут мне показалось, что вы говорите все это для Соланж, которая прислушивалась к вашему спору.

Филипп рассмеялся, взял меня за руку.

– Какая горячая ручка, – сказал он, – и что за воображение! Да нет же, я говорил не для Соланж. Я говорил то, в чем убежден. Мы почти всегда связываем себя, сами не сознавая, что делаем. Потом мы желаем быть честными; мы не хотим оскорблять тех, кого любим; мы из малоубедительных соображений отказываем себе в несомненных удовольствиях, о которых позже жалеем. Я говорил, что в этом сказывается некая подлая доброта, что мы почти всегда сетуем на тех, ради кого принесли себя в жертву, и что в конечном счете лучше и для них и для нас вооружиться мужеством, осознать, что именно нам нравится, и смотреть жизни в лицо.

– А разве вы, Филипп, сейчас о чем-нибудь сожалеете?

– Вы все общие вопросы всегда сводите к нам двоим. Нет, я ни о чем не сожалею; я вас очень люблю, я вполне счастлив с вами, но был бы еще счастливее, если бы вы не ревновали.

– Я постараюсь.

На другой день пришел врач и определил у меня тяжелую форму ангины. Филипп проводил возле меня много времени и очень внимательно следил за тем, как за мной ухаживают. Соланж прислала мне цветы, книги и приехала меня навестить, как только мне позволили принимать друзей. Я стала казаться самой себе несправедливой, противной, но, лишь только я выздоровела и зажила общей жизнью, меня вновь поразила их близость и вновь охватило беспокойство.

Впрочем, не одна я беспокоилась. К нам часто приходил завтракать директор нашей фабрики, эльзасец-протестант господин Шрейбер; я с ним очень подружилась, ценя его прямоту и рассудительность; однажды, когда я зашла к Филиппу в контору и не застала его там, господин Шрейбер робко спросил у меня:

– Простите, госпожа Марсена, что я задаю вам такой вопрос; не знаете ли вы, что такое с господином Филиппом? Он стал совсем другим.

– В каком отношении?

– Ему теперь, сударыня, все безразлично; теперь он очень редко возвращается в контору после завтрака; он не приходит для переговоров со своими лучшими клиентами; он уже три месяца не ездил в Гандюмас… Я делаю все, что от меня зависит, но я ведь не хозяин… Я не могу его заменить.

Значит, когда Филипп говорил, что занят делами, он иногда говорил неправду, – он, прежде такой щепетильно честный. Может быть, он говорил неправду, чтобы не тревожить меня? К тому же разве я со своей стороны помогала ему быть откровенным? Иной раз мне больше всего хотелось, чтобы он был счастлив, и я собиралась не нарушать его покоя, и все же я мучила его расспросами и упреками. Я бывала раздражительной, требовательной, несносной. Он мне отвечал очень терпеливо. Я думала о том, что в довольно сходных обстоятельствах он относился к Одилии лучше, чем я к нему, но я сразу оправдывала себя, считая, что для меня положение гораздо трагичнее. Мужчина не посвящает всей своей жизни любви; у него есть деятельность, друзья, определенные идеи. Женщина моего типа существует только ради любви. Чем заменить ее? Я ненавидела женщин, мужчины мне были безразличны. Мне казалось, что после долгого ожидания я выиграла ту единственную партию, которую мне хотелось сыграть: партию, где ставкою – всепоглощающая, неповторимая любовь. Эту партию я проиграла. И моему страшному горю не видно было ни конца, ни облегчения.

Так прошел второй год моего замужества.

XVI

Между тем два обстоятельства принесли мне успокоение. Филипп уже давно собирался в Америку, чтобы познакомиться с постановкой дела в бумажной промышленности, а также с условиями жизни американских рабочих. Мне очень хотелось поехать вместе с ним. Несколько раз он начинал готовиться к путешествию, посылал меня в Трансатлантическую компанию за справками о расписании пароходов, о стоимости билетов. Но все кончалось тем, что после долгих колебаний он решал отказаться от поездки. В конце концов у меня создалось впечатление, что мы так никогда и не поедем; я уже примирилась с этим; отныне я заранее смирялась со всем, что может произойти. «Теперь идеи Филиппа о рыцарской любви перешли ко мне. Я люблю его и буду любить, что бы ни случилось. Но я никогда не буду вполне счастлива».

Как-то вечером, в январе 1922 года, Филипп сказал мне:

– На этот раз я решил окончательно; весной мы отправимся в Америку.

– Я тоже поеду?

– Разумеется. Я и собираюсь главным образом потому, что обещал вам. Мы проведем там полтора месяца. Работы у меня будет только на неделю; остальное время мы употребим на поездки, познакомимся со страной.

– Какой вы милый, Филипп. И как я рада!

Я действительно очень ценила его доброту. Сомнения в самой себе приводят к великой и простодушной покорности. Откровенно говоря, я не думала, что поездка со мной может доставить Филиппу большое удовольствие. Особенно благодарна я ему была за то, что он на два месяца отказывается от какой-либо возможности видеться с Соланж Вилье. Если бы он ее любил так сильно, как это мне порою казалось, он бы не мог расстаться с нею на такой срок – особенно он, столь ревниво относившийся к тем, кто был ему дорог. Значит, все менее серьезно, чем я предполагала. Помню, что весь январь я была в веселом, спокойном настроении и ни разу не докучала Филиппу своими жалобами и расспросами.

В феврале я поняла, что беременна. Я очень обрадовалась этому. Мне страстно хотелось иметь ребенка, особенно сына; мне казалось, что это будет второй Филипп, но такой Филипп, который по крайней мере лет пятнадцать будет принадлежать только мне. Филипп тоже обрадовался, и мне это было особенно приятно. Но начало беременности протекало у меня очень тяжело, и вскоре стало очевидно, что я не в состоянии вынести путешествие по морю. Филипп предложил отказаться от поездки. Но я знала, что он уже написал много писем, условился об осмотре фабрик, о деловых встречах, и я настояла на том, чтобы он не менял своих планов. Когда я теперь стараюсь понять, почему именно я добровольно обрекала себя на столь тягостную для меня разлуку, то нахожу этому несколько причин: во-первых, я знала, что становлюсь очень некрасивой; лицо у меня поблекло; я боялась, что не буду ему нравиться. Затем, мысль о том, как бы отдалить Филиппа от Соланж, по-прежнему владела мною, и ради этого я готова была пожертвовать даже присутствием мужа. Наконец, я не раз слышала от Филиппа, что именно разлука придает женщине величайшее могущество, что вдали от человека мы забываем его недостатки, его причуды, что тогда мы обнаруживаем, как много ценного, необходимого привносит он в нашу жизнь – чего мы не замечали только потому, что были слишком тесно связаны с ним. «Это все равно что соль, – говорил он, – мы даже и не сознаем, что потребляем ее, но стоит только изъять ее из нашей пищи, и мы, несомненно, умрем».

А что, если Филипп, расставшись со мной, обнаружит, что я – соль его жизни?..

Он уехал в начале апреля, посоветовав мне развлекаться, побольше бывать на людях. Несколько дней спустя после его отъезда я стала чувствовать себя лучше и попробовала выезжать. Писем от него еще не было; я знала, что их может не быть недели две, но все же меня охватила грусть, и надо было как-нибудь ее развеять. Я позвонила кое-кому из друзей, и мне показалось, что будет одновременно и корректно и уместно пригласить также и Соланж. Я долго не могла дозвониться; наконец лакей сказал мне, что она уехала на два месяца. Это привело меня в страшное волнение. Я решила – впрочем, весьма безрассудно, потому что это казалось совершенно невероятным, – что она уехала с Филиппом. Я спросила, оставила ли она адрес; мне ответили, что она в своем имении в Марракеше. Ну конечно, все ясно: она отправилась, как обычно, в Марокко. Однако, когда я повесила трубку, мне стало так нехорошо, что пришлось прилечь, и я погрузилась в долгие, печальные размышления. Так вот почему Филипп с такой легкостью отправился в поездку! Я чувствовала себя обиженной главным образом тем, что он мне ничего об этом не сказал, а сделал вид, будто великодушно приносит мне жертву.