– Может быть, вы и были свергнуты, – может быть. Потому что вы были ревнивой, мелочной, придирчивой. Но последние три месяца вы проявляли столько мужества, такую искренность, что я вернул вам корону. К тому же вы и представить себе не можете, Изабелла, до какой степени вы изменились. Вы стали совсем другой женщиной.

– Я это отлично сознаю, дорогой мой. В сущности, у женщины действительно любящей никогда не бывает собственной индивидуальности; она говорит, что обладает индивидуальностью, она старается сама уверовать в это, – но все-таки это неправда. Нет, она только силится понять, какую именно женщину хочет найти в ней тот, кого она любит, и она стремится стать такой женщиной… С вами, Филипп, это очень трудная задача, потому что никак не поймешь, чего вы желаете. Вам нужны верность и ласка, но вам нужны также кокетство и тревога. Как же быть? Я избрала удел верности, как самый близкий моей природе… Но мне кажется, что вы еще долго будете чувствовать потребность в присутствии около вас другой женщины, более непостоянной, более ускользающей. Великая моя победа над собою заключается в том, что я принимаю эту другую, и принимаю даже со смирением, с радостью. За последний год я поняла нечто очень важное, а именно, что если действительно любишь, то не надо придавать чересчур много значения поступкам тех, кого любишь. Эти люди нам необходимы; только им дано окружать нас определенной «атмосферой» (ваша приятельница Элен называет это «климатом» – и очень удачно), без которой мы не в силах обойтись. Следовательно – лишь бы уберечь, сохранить их, а остальное, право же, такие пустяки! Жизнь наша столь быстролетна, столь сложна… И неужели у меня хватит мужества, дорогой мой Филипп, лишать вас тех немногих часов счастья, которые могут вам подарить эти женщины? Нет, я сделала большие успехи: я больше не ревную. Я больше не мучаюсь.

Филипп растянулся на траве и положил голову мне на колени.

– А я еще не вполне достиг такого состояния, как вы, – ответил он. – Мне кажется, что я еще могу страдать, и страдать глубоко. Для меня краткость жизни – не утешение. Жизнь коротка, что и говорить, но сравнительно с чем? Для нас она – всё. Однако я чувствую, что медленно вступаю в более спокойную полосу. Помните, Изабелла, когда-то я сравнивал свою жизнь с симфонией, в которой звучит несколько тем: тема Рыцаря, тема Циника, тема Соперника. Они всё еще звучат – и очень громко. Но мне слышится в оркестре еще один инструмент – единственный, не знаю какой; он с вкрадчивой настойчивостью твердит другую тему, всего лишь в несколько звуков, нежную и умиротворяющую. Это тема покоя; она похожа на тему старости.

– Но вы еще совсем молодой, Филипп.

– Да, конечно… знаю… Именно поэтому эта тема и кажется мне очень приятной. С годами она заглушит весь оркестр, и я пожалею о времени, когда слышал и другие темы.

– А меня, Филипп, порой огорчает мысль, что учение идет так медленно. Вы говорите, что я стала лучше, и мне кажется, что это верно. К сорока годам я, пожалуй, начну чуточку понимать жизнь, но будет уже поздно… Вот так-то… А как вы думаете, дорогой, возможно ли полное, без малейшего облачка, единение двух существ?

– Но ведь только что это оказалось возможным в продолжение целого часа, – ответил Филипп, вставая.

XXIII

Лето, проведенное в Гандюмасе, было самой счастливой порой моего замужества. Мне кажется, что Филипп любил меня дважды: несколько недель до свадьбы и вот эти три месяца – с июня по сентябрь. Он был ласков искренне, без всяких оговорок. Его мать почти что заставила нас поместиться в одной комнате; она горячо настаивала на этом и просто не понимала, как могут супруги жить порознь. Это нас еще более сблизило. Мне доставляло огромную радость, просыпаясь, чувствовать рядом с собою Филиппа. Мы брали к себе Алена, и он играл у нас на постели. У него прорезались зубки, но он вел себя молодцом. Когда он начинал плакать, Филипп говорил: «Ну, ну, улыбнись, Ален! Ведь мама у тебя – герой!» Ребенок, кажется, в конце концов стал понимать слова: «Улыбнись, Ален», – потому что старался сдерживаться и приоткрывал ротик, чтобы показать, что всем вполне доволен. Это выходило очень трогательно, и Филипп начинал привязываться к сыну.

Погода стояла восхитительная. Филипп любил, возвратясь с фабрики, «пожариться» на солнцепеке. Лакей приносил нам на лужайку перед домом два кресла, и мы подолгу сидели молча, погрузившись в смутные мечты. Мне было приятно думать о том, что нами владеют одни и те же образы: заросли вереска, полуразрушенный замок Шардейль, виднеющийся сквозь зыбкую дымку раскаленного воздуха, за ним – туманные очертания холмов, а где-то еще дальше – лицо Соланж и чуть жесткий взгляд ее прекрасных глаз; на горизонте нам мерещился, без сомнения, флорентинский пейзаж, широкие, почти плоские крыши, купола, вместо елей на холмах – кипарисы, и ангельский лик Одилии. Да, и во мне также жили Одилия, Соланж, и это казалось мне естественным и необходимым. Порою Филипп взглядывал на меня и улыбался. Я знала, что мы таинственно связаны друг с другом; я была счастлива. Колокольчик, призывающий к обеду, извлекал нас из этой сладостной истомы. Я вздыхала:

– Ах, Филипп, мне хотелось бы всю жизнь провести так, возле вас, в оцепенении, и ничего мне больше не надо, только была бы тут ваша рука, такие вот теплые дуновения, вереск… Это восхитительно и в то же время так грустно, – не правда ли? А почему?

– Самые прекрасные мгновения всегда полны грусти. Чувствуешь, что они мимолетны, хочется их удержать, а это невозможно. Когда я был маленьким, я всегда ощущал это в цирке, позже – в концертах, когда бывал чрезмерно счастлив. Я думал: «Через два часа все это кончится».

– Но сейчас, Филипп, у нас впереди еще по крайней мере тридцать лет.

– Тридцать лет – это очень мало.

– Ну, я большего и не прошу.

Мать Филиппа, по-видимому, тоже улавливала это прекрасное, чистое веяние нашего счастья.

– Наконец-то я вижу, что Филипп живет так, как мне всегда хотелось бы, чтобы он жил, – сказала она мне однажды вечером. – И знаете ли, милая моя Изабелла, что вам следовало бы сделать, если вы разумная женщина? Попробуйте уговорить Филиппа окончательно вернуться в Гандюмас. Париж ему вреден. Филипп похож на отца, а тот по натуре был робким и чувствительным, хотя и казался очень замкнутым. Парижская суета, сложные переживания – все это отзывается в нем болезненно.

– Но мне кажется, мама, что, к несчастью, здесь ему будет скучно.

– Не думаю. Мы с его отцом провели тут шестнадцать лет – лучшие в нашей жизни.

– Возможно, но Филипп усвоил другие привычки. Самой мне, конечно, здесь было бы лучше, потому что я люблю уединение, но он…

– При нем будете вы.

– Этого ему не всегда будет достаточно.

– Вы скромница, милая моя Изабелла, и недостаточно верите в свои силы. Не надо прекращать борьбу.

– Я не прекращаю борьбу, мама… Напротив, теперь я убеждена, что победа будет за мной… что я останусь в его жизни, в то время как другие мелькнут в ней ненадолго и не оставят следа…

– Другие? – с удивлением повторила она. – Право же, вы удивительно беспомощны.

Она часто возвращалась к своему плану; ей была свойственна ласковая настойчивость. Но я остерегалась заговорить об этом с Филиппом. Я знала, что принуждение сразу же нарушит чудесную гармонию, которой я так наслаждаюсь. Напротив, я до того боялась, что Филипп станет скучать, что несколько раз предлагала ему навестить в воскресный день соседей или съездить в какой-нибудь уголок Перигора или Лимузена, которые он мне описывал и где я никогда не бывала. Я очень любила, когда он возил меня по своим родным местам; мне по душе эта несколько дикая местность и замки с толстыми стенами, высящиеся на обрывистых берегах, откуда открываются нежные речные ландшафты. Филипп рассказывал мне разные легенды, предания. Я всегда любила историю Франции, а тут я с волнением вновь слышала знакомые имена: Отфор,[29] Бирон,[30] Брантом.[31] Иногда я робко связывала рассказ Филиппа с тем, что мне помнилось из книг, и с удовольствием замечала, что он внимательно слушает меня.

– Как много вы знаете, Изабелла, – говорил он. – Вы очень умная – пожалуй, умнее многих других.

– Не смейтесь надо мной, Филипп, – молила я.

У меня создавалось такое впечатление, будто меня наконец понял человек, которого я долгое время любила безнадежно.

XXIV

Филиппу хотелось показать мне пещеры долины реки Везера. Черная река, вьющаяся среди скал, источенных и отшлифованных водою, мне очень понравилась, зато пещеры меня несколько разочаровали. Приходилось карабкаться по крутым тропинкам, под палящим солнцем, потом проникать в тесные каменные ходы, где на стенах виднелись смутные очертания бизонов, намеченные красной краской.

– Вы что-нибудь видите? – спросила я Филиппа. – Это, пожалуй, бизон… но вверх ногами.

– Я решительно ничего не вижу, – ответил Филипп, – мне хочется на воздух, я прозяб.

Подниматься было очень жарко, а в пещере и я почувствовала ледяной холод. На обратном пути Филипп был молчалив; вечером он сказал, что простудился. На другой день он рано разбудил меня.

– Мне что-то нехорошо, – сказал он.

Я сразу же встала, раскрыла шторы, и меня напугал вид Филиппа: он был бледен, выражение лица у него стало тревожным; глаза ввалились, ноздри странно подергивались.

– Да, у вас совсем больной вид, Филипп; вы вчера простудились…

– Мне трудно дышать, и жар чудовищный. Ничего, пройдет, дорогая. Дайте мне аспирина.

Он не хотел приглашать доктора, а я не решалась настаивать, но, когда вызванная мною свекровь пришла в нашу комнату (это было в девять часов), она заставила его измерить температуру. Она обращалась с ним как с маленьким мальчиком, и ее властность удивила меня.

Невзирая на возражения Филиппа, она велела вызвать из Шардейля доктора Тури. Доктор был немного застенчивый, очень ласковый; прежде чем заговорить, он всегда долго смотрел на вас сквозь роговые очки. Он очень внимательно выслушал Филиппа.

– Изрядный бронхит, – сказал он. – Господин Марсена, вам лежать по меньшей мере неделю.

Он сделал мне знак, чтобы я вышла вместе с ним; он смотрел на меня сквозь очки ласково и смущенно.

– Так вот, сударыня, – сказал он. – Дело довольно неприятное. У вашего мужа бронхопневмония. При прослушивании слышны хрипы во всей грудной полости, почти как при отеке легких. Кроме того, температура – сорок, пульс – сто сорок… Очень тяжелая пневмония.

Я похолодела; я как-то не могла хорошенько понять.

– Но он не в опасности, доктор? – спросила я чуть ли не шутя, так мне казалось невероятным, что мой Филипп, еще накануне совсем здоровый, может быть серьезно болен. Мой тон удивил его.

– Воспаление легких всегда опасно. Высказываться еще преждевременно.

Потом он объяснил мне, что делать.

О последующих днях я почти ничего не помню; я оказалась внезапно ввергнутой в ту таинственную, ту замкнутую обстановку, какая порождается болезнью. Я ухаживала за Филиппом, стараясь быть как можно деятельнее, потому что мне казалось, что настойчивость и старания преодолеют загадочную, грозную опасность. Когда мне уже больше нечего бывало делать, я сидела в белом халате у его постели, смотрела на него и пыталась взглядом передать ему частицу своих сил.

Долгое время он меня узнавал; он был так слаб, что не мог говорить, и только глазами благодарил меня. Потом начался бред. На третий день я пережила особенно страшные минуты: ему померещилось, будто я – Соланж. Вдруг, среди ночи, он заговорил со мной, делая страшные усилия.

– Вот как! Вы пришли, милая Соланж, – говорил он мне, – я так и знал, что вы придете. Это очень мило.

Он произносил слова с большим трудом и смотрел на меня нежно и безнадежно.

– Милая Соланж, поцелуйте меня, – прошептал он, – теперь можно, я очень, очень болен.

Не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я склонилась к нему, и, целуя меня, он поцеловал Соланж.

О, как охотно, от всего сердца, я отдала бы тебе Соланж, если бы знала, что ее любовь может тебя спасти! Думаю, что если я любила когда-нибудь совершенной любовью, то именно в эти минуты, ибо тогда я от всего отреклась, я существовала только ради тебя. Пока длился бред, свекрови несколько раз пришлось быть свидетельницей того, как Филипп говорит о Соланж; ни разу во мне не шевельнулось возмущение и чувство оскорбленного самолюбия. Я думала одно: «Только бы он жил, Боже мой, только бы жил!»

На пятый день у меня мелькнула надежда; утром я поставила ему градусник, температура снизилась. Но когда приехал доктор и я сказала ему: «Наконец-то стало получше, сегодня только тридцать восемь», я сразу заметила, что он помрачнел. Доктор осмотрел Филиппа; он находился в почти бесчувственном состоянии.

– Так что же?.. – робко спросила я, когда доктор встал. – Ему не лучше?