Ренэ присутствовала при моей помолвке и прислала в тот день Одилии великолепную корзину белой сирени. Помню, это меня удивило: ее родители уже сделали нам хороший подарок; зачем еще цветы? Несколько месяцев спустя мы встретились с Ренэ за обедом у дяди Пьера, и я пригласил ее к нам. Она была очень мила с Одилией, и я с интересом слушал ее рассказы о путешествиях. С тех пор как я перестал видеться с большинством моих старых друзей, мне не приходилось слышать столь серьезной и содержательной беседы. Когда она собралась уезжать, я проводил ее до двери. «Как прелестна твоя жена!» – сказала она мне с искренним восхищением. Потом посмотрела на меня с грустью и спросила: «Ты счастлив?» – таким тоном, что я понял, как сильно она в этом сомневается.

Другой женщиной, на мгновение приподнявшей передо мной завесу, была Миза. Вскоре после нашей свадьбы она стала вести себя довольно странно. Мне казалось, что теперь она гораздо больше стремится подружиться со мной, чем поддерживать дружбу с Одилией. Как-то вечером, когда Одилии нездоровилось и она лежала в постели, Миза пришла ее навестить (у Одилии одна за другой были две неудачные беременности, и теперь стало очевидным, что у нее, к сожалению, уже не может быть детей). Мы с Миза расположились на диване около кровати. Мы сидели очень близко друг от друга и были настолько скрыты от Одилии высокой спинкой кровати, что она могла видеть только наши головы. Вдруг Миза пододвинулась, прижалась ко мне и взяла меня за руку. Я был настолько ошеломлен, что до сих пор не понимаю, как Одилия ничего не заметила по выражению моего лица. Я, хоть и с сожалением, отстранился, а вечером, провожая Миза домой, в каком-то невольном, внезапном порыве слегка поцеловал ее. Она не противилась.

Я сказал:

– Нехорошо! Бедняжка Одилия…

– Ну! Одилия! – отозвалась она, пожав плечами. Это мне не понравилось, и после того вечера я стал с нею очень холоден; вместе с тем я был встревожен, ибо думал: не следует ли это «Ну! Одилия!» понимать так: «Одилия не заслуживает того, чтобы считались с ней».

IX

Два месяца спустя Миза вышла замуж. Одилия сказала мне, что не понимает выбора Миза. Молодой человек – Жюльен Годе – показался моей жене весьма посредственным. Он был инженер, только что окончил институт, и у него, по выражению господина Мале, «еще не было положения». Миза, видимо, не столько любила его, сколько старалась любить. А он, наоборот, был влюблен без памяти. В то время отец подыскивал директора для отделения бумажной фабрики, которое он открыл в Гишарди, около Гандюмаса. Когда он услышал о замужестве Миза, ему пришла в голову мысль пригласить на эту должность мужа нашей приятельницы. Мне это не особенно нравилось; я уже не доверял Миза, но Одилия, любившая оказывать услуги и доставлять удовольствие, поблагодарила отца и тут же передала предложение.

– А вы подумали о том, что собираетесь отправить Миза в провинцию и что сами лишитесь ее в Париже? – сказал я.

– Да, конечно; но я делаю это ради нее, а не ради себя; к тому же я буду видеться с нею во время противных поездок в Гандюмас, и это станет для меня большой радостью. А если ей вздумается пожить в Париже, она всегда может остановиться у своих родителей или у нас… И ведь нужно же молодому человеку чем-то заняться, а если мы его не наймем, они уедут куда-нибудь в Гренобль или Кастельнодари.

Миза и ее муж сразу же приняли предложение, и Одилия сама, среди зимы, отправилась в Гандюмас, чтобы подыскать для них дом и познакомить их с местными жителями. Самоотверженная забота о друзьях была одной из характерных черт Одилии, которую я еще недостаточно отметил.

Мне кажется, что на нашей семейной жизни отъезд Миза сказался пагубно, ибо непосредственным его следствием явилось сближение Одилии с группой знакомых, которая была мне очень не по душе. До замужества Одилия часто выезжала одна с молодыми людьми: они приглашали ее в театр; она совершала поездки с братьями и с их товарищами. Она откровенно рассказала мне об этом, когда мы были помолвлены, и добавила, что не может отказаться от старых знакомств. В то время я жаждал ее больше всего на свете; я искренне ответил, что считаю это вполне естественным и никогда не стану препятствием между нею и ее друзьями.

Как несправедливо и нелепо возлагать на людей ответственность за обещания, которые они дают! Давая Одилии такой зарок, я отнюдь не представлял себе, что я почувствую, когда увижу, что она встречает другого тем самым взглядом, той самой улыбкой, которые так мне дороги. Вы, пожалуй, удивитесь, если я скажу, что меня огорчало также и сознание, что друзья Одилии в большинстве своем люди довольно посредственные. Это сознание должно было бы меня успокаивать, а мне, наоборот, оно было оскорбительно. Когда любишь жену так, как я любил свою, все связанное с ее образом оказывается наделенным мнимыми достоинствами и добродетелями, и подобно тому как город, где ты встретился с нею, кажется красивее, чем он есть в действительности, и ресторан, где ты обедал с нею, вдруг становится лучше всех остальных, так и на сопернике, как бы он ни был ненавистен, отражается это сияние. Если бы таинственный композитор, оркеструющий нашу жизнь, выделил из всего произведения тему Соперника и мы услышали бы ее отдельно, то оказалось бы, думается мне, что тема эта почти полностью совпадает с темой Рыцаря, но в ироническом и искаженном плане; нам хотелось бы встретить в сопернике противника, достойного нас, и таким образом из всех разочарований, которые может причинить нам женщина, разочарование в сопернике оказывается самым горьким. Я ревновал бы, но не удивлялся бы, видя возле Одилии выдающихся людей нашего времени; между тем я замечал, что она окружена молодыми людьми, которые, если судить беспристрастно, может быть, и не хуже других, но отнюдь не заслуживают ее, да к тому же и не ею выбраны.

– Одилия, зачем так кокетничать? – сказал я ей однажды. – Еще понятно, когда некрасивой женщине хочется испытать свои силы. Но вы… В этой игре вы выиграете наверняка; значит, дорогая, с вашей стороны это жестоко, неблагородно… А главное, выбираете вы так странно… Например, вы постоянно видитесь с этим Жаном Бернье… А что в нем интересного? Он безобразный, грубый…

– Он меня забавляет.

– Как может он забавлять? Вы человек тонкий, с хорошим вкусом. А его шуточки всегда отдают казармой; я ни за что не решился бы сказать при вас что-нибудь подобное.

– Вы, конечно, правы; он некрасив, быть может, даже вульгарен (хотя я этого и не думаю), но мне он нравится.

– Но не влюблены же вы в него, надеюсь?

– Вот уж нет! С ума сошли! Я не потерпела бы его прикосновения, он мне напоминает слизняка…

– Дорогая, пусть вы не влюблены в него, зато он в вас влюблен. Я это отлично вижу. Вы причиняете страдания двоим – ему и мне. К чему это?

– Вы воображаете, что все в меня влюблены… Я уж не так хороша…

Она говорила это с такой прелестной кокетливой улыбкой, что и я не мог не улыбнуться. Я поцеловал ее.

– Итак, дорогая, вы будете встречаться с ним пореже?

Она нахмурилась:

– Я этого не говорила.

– Не говорили, но я вас прощу… неужели вам так трудно? А меня вы очень порадуете. Притом вы сами говорите, что он вам совершенно безразличен…

Она казалась озадаченной, задумалась на минуту, потом ответила, смущенно улыбаясь:

– Не знаю, Дикки, я, кажется, не могу иначе… Меня это забавляет.

Бедная Одилия! Она произнесла эту фразу с таким ребячливым, с таким искренним видом! Тогда я стал с присущей мне неумолимой и безуспешной логикой доказывать, что поступать «иначе» совсем не трудно…

– Вы не правы в том, что принимаете себя такою, какая вы есть, как будто мы при рождении получаем готовые характеры, – сказал я. – А ведь свой характер человек может совершенствовать, изменить…

– Вот и измените свой.

– Я готов попытаться. Но помогите мне в этом и тоже постарайтесь.

– Нет, нет, я уже вам не раз говорила, что не могу. Да и нет желания.

Когда я размышляю о тех, теперь уже далеких днях, у меня возникает вопрос: не определялось ли ее поведение каким-то глубоким инстинктом? Если бы она изменилась, как я того просил, продолжал бы я ее все так же любить? Стал бы я терпеть возле себя постоянное присутствие этого пустого маленького существа, не будь сцен, которые не давали нам обоим соскучиться? К тому же неправда, что она никогда не старалась измениться. Одилия не была злая. Когда она замечала, что я огорчен, ей казалось, что она готова на все, лишь бы помочь мне, но гордость и слабоволие оказывались сильнее доброты, и поведение ее оставалось прежним.

Постепенно я научился улавливать в ней то, что я называл ее «победным видом», – в таких случаях ее обычная веселость поднималась на полтона выше, глаза блестели ярче, лицо становилось еще прекраснее, а свойственная ей томность исчезала. Когда кто-нибудь нравился ей, я узнавал об этом раньше, чем она сама. Это было ужасно… Иной раз мне припоминалась фраза, сказанная ею во Флоренции: «Я была чересчур ласкова, и, женившись на мне, вы, пожалуй, будете опасаться, что я окажусь легкомысленной…»

Я до сих пор часто размышляю над тем горестным временем, и больше всего меня удручает мысль, что, несмотря на свое кокетство, Одилия была мне верна и что, будь я тактичнее, мне, быть может, удалось бы сохранить ее любовь. Но нелегко было понять, как надо вести себя с Одилией; ласковое обращение докучало ей и сразу вызывало враждебную реакцию; угрозы могли толкнуть ее на самые крайние поступки.

Одной из основных черт ее характера была любовь к опасности. Ей особенно нравилось кататься на яхте при ураганном ветре, править гоночным автомобилем в трудном пробеге, брать верхом высокие барьеры. Вокруг нее вертелась целая ватага отчаянных молодцов. Но ни одному из них, видимо, она не отдавала предпочтения, и всякий раз, когда мне доводилось слышать их разговоры, я убеждался, что Одилия говорит с ними просто как с товарищами по спорту. Впрочем, теперь в моих руках (я Вам объясню, как это случилось) множество писем, присланных Одилии этими юношами; все письма говорят о том, что она допускала любовную болтовню, но всегда отвергала близость.

«Странная Вы, Одилия! – писал один из них. – В одно и то же время такая сумасбродная и такая целомудренная! Даже слишком целомудренная, на мой взгляд». А другой, чувствительный и набожный юный англичанин, утешался по-своему: «Так как не подлежит сомнению, дорогая Одилия, что в этом мире Вы никогда не будете моею, я надеюсь быть около Вас в мире ином». Но я рассказываю Вам сейчас то, что сам узнал значительно позднее, а тогда мне не верилось, что можно вести столь независимый образ жизни и оставаться безгрешной.

Чтобы быть вполне справедливым по отношению к ней, я должен добавить еще одну черту, которую упустил из виду. В первое время нашей совместной жизни она старалась приобщить меня к своим старым и новым дружеским связям; она охотно поделилась бы со мною всеми своими друзьями. Того англичанина, о котором я говорил, мы встретили в первые наши каникулы, летом, в Биаррице. В виде развлечения он учил Одилию играть на банджо – тогда еще мало известном инструменте; он пел ей негритянские песни. Перед отъездом он во что бы то ни стало захотел подарить ей свое банджо, и меня это страшно злило. Две недели спустя она мне сказала:

– Дикки, я получила письмо от маленького Дугласа, оно по-английски; прочтите его, пожалуйста, и помогите мне написать ответ.

Не знаю, что за дьявол меня попутал, но я с еле сдерживаемой яростью возразил, что надеюсь, что она ни в коем случае отвечать не будет, что Дуглас – идиот и что и без того он достаточно мне надоел… Все это не соответствовало истине: Дуглас был отлично воспитан, очарователен и до женитьбы очень бы мне понравился. Но у меня уже входило в привычку, слушая жену, доискиваться: что она хочет скрыть? Всякий раз, когда в ее словах что-то казалось мне неясным, я строил замысловатую теорию, чтобы уяснить себе, для чего именно нужна Одилии эта неясность. Была какая-то мучительная радость, упоительная мука в мысли о том, что я разгадал ее ложь. Память у меня, в общем, довольно слабая, но как только дело касалось Одилии, она оказывалась превосходной. Я запоминал малейшие ее фразы; я сравнивал одну с другою, взвешивал их. Мне случалось говорить ей: «Как? Вы ездили на примерку костюма? Значит, это уже четвертая примерка? Вы мерили его на прошлой неделе во вторник, в четверг и в субботу». Она смотрела на меня, улыбалась без малейшего смущения и говорила: «У вас дьявольская память…» Я одновременно чувствовал и стыд от сознания, что меня разыгрывают, и гордость от того, что раскрыл ее хитрость. Впрочем, мои разоблачения ни к чему не вели; я никогда не переходил к действиям, не хотел действовать, и загадочная безмятежность Одилии никогда не давала повода к сценам. Я был в одно и то же время и несчастлив, и не в силах что-либо изменить.