Принять крутое решение и, скажем, запретить Одилии видеться с некоторыми друзьями мешало мне сознание, что мои отчаянные выводы неизменно приводят меня к самым нелепым промахам. Помню, например, что в течение нескольких недель Одилия жаловалась на головные боли, на усталость и говорила, что ей хотелось бы провести несколько дней в деревне. Сам я не мог в то время уехать из Парижа; я долго не отпускал ее. Заметьте, что я отнюдь не сознавал того, сколь эгоистично с моей стороны не верить ее недомоганию.

В конце концов мне пришла в голову мысль, что разумнее согласиться, отпустить ее, как она хотела, в Шантийи,[12] а на другой день, вечером, неожиданно нагрянуть туда. Если я застану ее не одну (а я был уверен в этом), то по крайней мере узнаю что-то определенное и, главное, получу возможность действовать – уличить ее, покинуть (ибо мне казалось, что я хочу с нею расстаться, но это было не так). Она уехала. На второй день я нанял машину (предвидя драму, я не хотел, чтобы она разыгралась в присутствии моего шофера) и после обеда отправился в Шантийи. Проехав почти полпути, я велел шоферу повернуть обратно, а километра через четыре, снедаемый любопытством, опять приказал ехать в Шантийи. В гостинице я спросил, в каком номере остановилась Одилия. Мне отказались сообщить это. Я решил, что все ясно. Тогда я предъявил свои документы, доказал, что я ее муж. В конце концов рассыльный повел меня к ней. Я застал ее одну; на столе у нее лежало несколько книг, и она уже успела написать множество писем. Не удалось ли ей подстроить всю эту декорацию?

– Как далеко вы заходите! – сказала она мне с жалостью. – Что вы думаете? Чего опасаетесь? Что я тут с мужчиной? А зачем он мне?.. Вы никак не можете понять, что я хочу побыть одна именно для того, чтобы побыть наедине с собою. А уж если хотите полной откровенности, то особенно я хочу не видеть вас несколько дней. Вы так утомляете меня своей подозрительностью, что мне приходится следить за каждой своей фразой, остерегаться малейшего противоречия – совсем как преступнику перед лицом следователя… Здесь я провела чудесный день, я читала, мечтала, спала, гуляла в лесу. Завтра я пойду во дворец смотреть миниатюры… Если бы вы только знали, как все это просто!

Но я уже думал: «Теперь, окрыленная успехом, она будет уверена, что в следующий раз можно спокойно пригласить к себе любовника».

Любовник Одилии! С каким упорством я старался определить, что он собою представляет! Я создавал его образ из всего, что в словах и в поведении моей жены казалось мне необъяснимым. С чудовищной проницательностью анализировал я каждое ее слово. Я отмечал все более или менее незаурядные мысли, высказанные ею, чтобы отнести их за счет этого незнакомца. У нас создались странные отношения. Теперь я не скрывал ничего, что думал о ней, – как суровы ни были бы мои суждения. Она выслушивала меня с почти что снисходительным вниманием; мои слова раздражали ее, и вместе с тем ей льстило, что она стала объектом столь острого интереса и неустанных наблюдений.

Она по-прежнему недомогала и теперь стала укладываться очень рано. Я почти все вечера проводил у ее постели. Странные и все же приятные вечера! Я объяснял ей изъяны ее характера, она слушала, улыбаясь, потом протягивала мне руку, чтобы я подал ей свою, и говорила:

– Бедный Дикки! Сколько мучений из-за несчастной девчонки – злой, глупой, надменной, легкомысленной… Ведь я такая, правда?

– Вовсе нет, – отвечал я, – может быть, вы и не особенно умная, но у вас поразительная интуиция и отличный вкус…

– Вот как!.. – подхватывала Одилия. – Значит, кое-что у меня все-таки есть? Послушайте, Дикки, я сейчас прочту вам английские стихи, которые мне недавно попались; они мне очень нравятся.

Одилия обладала удивительно тонким врожденным вкусом; редко случалось, чтобы она похвалила что-либо посредственное, но в самом выборе стихотворения, которое она мне прочла, я с тревогой и удивлением почувствовал жажду любви, глубокое понимание страсти и смутное желание умереть. Особенно вспоминается мне строфа, которую она потом часто повторяла:

From too much love of living.

From hope and fear set tree,

We thank, with brief thanksgiving,

Whatever Gods may be,

That no life lives for ever,

That dead men rise up never,

That even the weariest river

Winds somewhere safe to sea.[13]

– «The weariest river…» – часто повторяла она, – самая усталая река… Как хорошо сказано! Это я, Дикки, самая усталая река… И я тихонько направляюсь к морю.

– С ума сошли, Одилия! – возражал я. – Вы сама жизнь.

– Это только так кажется, – отвечала она с потешно-печальной гримаской, – на самом деле я очень усталая река.

Расставаясь с нею после такого вечера, я говорил:

– Но и при всех ваших недостатках, Одилия, я вас, в сущности, очень люблю.

– И я вас тоже, Дикки, – отзывалась она.

X

Давно уже отец просил меня съездить в Швецию по делам нашей фабрики. Мы покупали там древесину через маклеров; не подлежало сомнению, что можно покупать ее дешевле, если иметь дело непосредственно с заводами, но отец чувствовал себя недостаточно хорошо, чтобы поехать самому. Я отказывался ехать без Одилии, а она не выражала ни малейшего желания сопутствовать мне. Это казалось мне подозрительным. Она любила путешествовать. Я предложил, если ей не хочется ехать по железной дороге через Германию и Данию, отправиться пароходом из Гавра или Булони; для нее это могло бы стать приятным развлечением.

– Нет, – ответила она, – поезжайте один; Швеция меня ничуть не привлекает, там холодно.

– Вовсе нет, Одилия, это очаровательная страна… Пейзажи, созданные как бы нарочно для вас, уединение, большие озера среди елей, древние замки…

– Вы так считаете? Нет, мне не хочется сейчас уезжать из Парижа… Но раз отец хочет, чтобы вы съездили туда, поезжайте один. Для вас будет полезно увидеть других женщин, помимо меня. Шведки прелестны, высокие бледные блондинки. Как раз тот тип, который вам нравится; измените мне…

В конце концов стало уже невозможно откладывать поездку. Я смиренно признался Одилии, что мысль оставить ее в Париже одну приводит меня в ужас.

– Какой вы странный, – сказала она. – Я не буду никуда выезжать, обещаю вам; у меня накопилось много книг, которые я должна прочитать, а завтракать и обедать я буду у мамы.

Я уехал с болью в сердце и первые три дня провел ужасно. По пути из Парижа в Гамбург в моем воображении беспрестанно возникала картина, как Одилия принимает у себя в будуаре человека, лица которого я не мог себе представить; он играл ей на рояле ее любимые вещи. Мне чудилось, что она оживлена, улыбается и лицо ее сияет счастьем, каким оно некогда светилось только для меня; я хотел бы схватить это счастье, запереть его на замок и ревниво хранить для себя одного. Кто же из ее окружения удерживает ее в Париже? Не дурак ли Бернье или, может быть, американец Ленсдейл, приятель ее братьев? В Мальмё новый, только что выкрашенный поезд и необычность его расцветки наконец вырвали меня из мрачных раздумий. В Стокгольме я получил письмо Одилии. Письма ее бывали очень занятны; она писала как ребенок. Она говорила: «На душе очень спокойно. Я ничего не делаю. Идет дождик… Я читаю. Я перечитала «Войну и мир». Я завтракала у мамы. Ваша мама была у нас». И так далее, – коротенькие фразы, ничего особенного не говорящие, но они почему-то – а может быть, именно в силу своей незначительности и наивной простоты – успокаивали меня.

Последующие дни принесли мне еще большую разрядку. Странно, я любил Одилию в те дни даже сильнее, чем в Париже. Я представлял ее себе серьезной, несколько томной; она лежит на кушетке и читает; возле нее – вазочка с одной великолепной гвоздикой или розой. При всем своем безрассудстве я сохранял обычную проницательность. Я думал: «Почему же мне не тяжело? Я должен бы страдать. Я о ней ничего не знаю. Она свободна и может писать мне все, что ей вздумается». Я отдавал себе отчет в том, что разлука, способствуя, как я уже знал, кристаллизации любви,[14] вместе с тем на время усыпляет ревность, потому что лишает ум всех тех мелких фактов, тех наблюдений, на основе которых он возводит свои коварные, страшные домыслы; тем самым разлука дает ему отдых и успокоение. Переговоры, которые мне предстояло вести, были связаны с разъездами по стране; я останавливался в замках, у владельцев обширных лесов; меня угощали местными наливками, икрой, копченой лососиной; женщины там отличались каким-то кристаллически холодным великолепием; случалось, что я по Целым дням не думал об Одилии и ее поступках.

Особенно мне запомнился один вечер. Я обедал за городом, в окрестностях Стокгольма; после обеда хозяйка предложила погулять в парке. Мы укутались в меха. Воздух был ледяной. Рослые белокурые слуги распахнули кованые железные ворота, и мы оказались у замерзшего пруда, который слабо поблескивал под полуночным солнцем. Моей спутницей была очаровательная, веселая женщина; незадолго до прогулки она сыграла несколько прелюдий с такой воздушной фацией, что растрогала меня до слез. Наступило мгновенье, когда я был необыкновенно счастлив. «Как прекрасен мир, – думал я, – и как легко быть счастливым».

С возвращением в Париж терзавшие меня призраки вновь ожили. Рассказы Одилии о том, как она проводила долгие дни в одиночестве, были настолько пусты, что для заполнения этих обширных пространств напрашивались самые тягостные предположения.

– Чем вы занимались все это время?

– Да ничем. Отдыхала, мечтала, читала.

– Что же вы читали?

– Я вам писала: «Войну и мир».

– Но не две же недели вы читали один роман?

– Нет, я еще занималась всякими делами; разобралась в шкафах, привела в порядок книги, ответила на давнишние письма, ездила к портнихам.

– А с кем вы виделись?

– Ни с кем. Я вам писала: с вашей мамой, со своей, с братьями, с Миза… Я много играла на рояле.

Постепенно она оживилась и стала мне рассказывать об испанских композиторах – Альбенисе, Гранадосе, – которых она только что открыла.

– Знаете, Дикки, я непременно хочу сводить вас на «Ученика чародея»… Это такая умная вещь!

– На сюжет баллады Гёте? – спросил я.

– Да, – ответила Одилия с воодушевлением.

Я посмотрел на нее. Откуда она знает эту балладу? Мне было хорошо известно, что она никогда не читала Гёте. С кем же она была на концерте? Она взглянула на меня и заметила, что я встревожен.

– Это написано в программе, – пояснила она.

XI

В первый же вторник после моего возвращения из Швеции мы обедали у тети Кора. Она приглашала нас два раза в месяц и была единственной моей родственницей, к которой Одилия чувствовала некоторую симпатию. Тетя Кора относилась к Одилии как к изящному украшению ее званого обеда и обращалась с ней очень ласково; меня же она упрекала в том, что после женитьбы я стал молчалив. «Ты мрачен и чересчур занят женой, – говорила она, – супруги терпимы за обеденным столом только с того дня, как вступят в полосу равнодушия. Одилия прелестна, а ты созреешь только года через два, а то и три. Как бы то ни было, ты съездил в Швецию, и надеюсь, что на этот раз покажешь себя во всем блеске».

В действительности же успех за обедом достался не мне, а молодому человеку, которого я хорошо знал, ибо он был приятелем Андре Альфа; Андре отзывался о нем со странной смесью иронии, уважения и опаски. В дом на авеню Марсо его ввел адмирал Гарнье, начальник штаба военно-морского флота. Звали его Франсуа де Крозан, он был в чине капитан-лейтенанта и только что возвратился с Дальнего Востока. В тот вечер он описывал японскую природу, говорил о Конраде, о Гогене, и рассказы его были полны яркой, живой поэтичности, так что я невольно восхищался им, хоть он и не вызывал у меня особой симпатии. Слушая его, я одну за другой вспоминал разные мелочи, рассказанные о нем Альфом.

Он несколько раз бывал на Востоке, и под Тулоном у него имелся домик, полный всевозможных вещей, привезенных из этих странствий. Я знал, что он сочиняет музыку и написал забавную оперу на сюжет из китайской истории. Я припоминал также, что он известен и в спортивном мире, потому что несколько раз ставил рекорды на автомобильных гонках; наконец, он был одним из первых морских офицеров, совершивших полет на гидроплане.

Влюбленный крайне чувствительно реагирует на все переживания любимой им женщины. Одилия сидела на другом конце стола, притом с моей стороны, так что я не видел ее; однако я знал, какое у нее в данный момент выражение лица и с каким живым интересом она слушает рассказы Франсуа. Я отлично помню тот обед. Я чувствовал то, что должен чувствовать отец, который больше всего на свете любит свою единственную дочь и вдруг замечает, что в силу неотвратимых неблагоприятных обстоятельств он привел ее в среду, подверженную страшной эпидемии; и вот он делает отчаянные усилия спасти ее, прежде чем она заразится. Если бы мне удалось не допустить Одилию после обеда в кружок гостей, собравшихся вокруг Франсуа, если бы никто не рассказал ей известных мне подробностей о нем, которые могли только сильнее привлечь к нему ее внимание, то я, быть может, мог бы часов в двенадцать увезти ее еще не зараженной опаснейшим микробом.