— Южане, доктор, не считают сентиментальность недостатком. Южанина может растрогать любая мелочь. Это связывает его с остальными южанами и делает предметом насмешек тех, кто родился на северо-востоке. Думаю, причина здесь больше в нашем климате, чем в характере. Печаль только тогда воспринимается серьезно, когда ее переживают молча. На Юге знают мало способов выразить горе.

— Но у Саванны много способов, — возразила доктор, наклоняясь ко мне. — В стихах вашей сестры звучит немало душевной боли, она не скупится на слова. В поэзии Саванны нет ни капли сентиментальности, хотя она тоже уроженка Юга.

— Однако сейчас моя сестра заперта в палате психушки, — напомнил я доктору Лоуэнстайн. — А я сижу в «Коуч-хаус» и распиваю шабли с ее психиатром. Саванна дорого заплатила за отсутствие сентиментальности.

Я был благодарен официанту, подошедшему принять заказ. Я видел, что разозлил Сьюзен своим неуклюжим наблюдением за особенностями Саванны. Однако доктор ничего не могла поделать с собственным профессиональным любопытством — оно возрастало. Ей было интересно, как на Юге одновременно выросли талантливая поэтесса, склонная к суициду, и брат-близнец — тренер, катящийся по наклонной. Бывали моменты, когда доктор Лоуэнстайн вглядывалась в меня с таким пристальным вниманием, что казалась мне геологом, стремящимся разглядеть в куске гнейса прожилки золота. Интуиция подсказывала мне, что Сьюзен что-то утаивает о состоянии Саванны. Запрет на свидания с сестрой казался странным; Саванна словно задолго до помещения в клинику решила вычеркнуть меня из своего круга. Всякий раз, выдавая очередной фрагмент воспоминаний о родительской семье, я ожидал от доктора Лоуэнстайн слов: «Вот и Саванна говорила то же самое» или «Ваш рассказ очень полезен в свете того, что я узнала от Саванны». Я как будто обращался к темной громадной пещере, куда мне было запрещено входить; мой крик тонул в темноте, и даже эхо не откликалось. Доктор Лоуэнстайн, что называется, заказывала музыку, под которую я был обязан танцевать. От меня требовалось объяснять бред сестры, записанный на пленку, однако ответных объяснений я не получал; не было ни рукоплесканий моей честности, ни осуждения моей лжи. Сьюзен Лоуэнстайн попросту задавала мне очередной вопрос и выслушивала очередной ответ. Я превратился в хранителя прошлого семьи Винго, где события были фатально обручены с болью и страданиями. На тот момент я являлся единственным очевидцем, способным понять, почему безумие моей сестры является всего лишь естественной реакцией на хаотичный поток внешних разрушений.

Переключив внимание на меню, я для начала заказал мягкопанцирных крабов в масле и лимонном соке, а в качестве подливы к ним — соус beurre blanc с каперсами. Доктор Лоуэнстайн выбрала на закуску копченого угря, а на первое — каменного окуня. Мне нравились абсолютно все первые блюда; после некоторых раздумий я остановился на «сладких хлебцах»[73] в вине и грибном соусе.

— «Сладкие хлебцы»? — изумленно выгнула брови доктор Лоуэнстайн.

— Часть нашей семейной хроники, — улыбнулся я. — Саванна вскользь упоминала о них. Расслышал на пленке. Как-то мать подала «хлебцы» на ужин, и это вызвало определенные трения между родителями.

— Вы говорите о своей матери с полублагоговением и полупрезрением, — заметила доктор. — Меня это смущает.

— Наоборот, это уравновешивает, когда речь идет о моей матери, — возразил я. — Она прекрасная и удивительная женщина, которая всю жизнь пыталась докопаться до истины: кто же она на самом деле. С ее способностью к уничтожению ей лучше всего подошло бы точить лезвия гильотин. А так она понапрасну растрачивала свои таланты.

— Саванна разделяет ваши… специфические воззрения на мать? — спросила доктор Лоуэнстайн.

И опять я почувствовал, что с каждым вопросом она пытается копать все глубже.

— По-моему, вам это должно быть известно лучше, чем мне, — произнес я, встречая глазами официанта, несущего закуски. — Саванна — ваша пациентка. Ей точно хватает ярких впечатлений, связанных с матерью.

— Том, Саванна стала моей пациенткой за два месяца до попытки самоубийства. Два коротких месяца. Есть вещи, о которых я не могу вам сказать. Мне требуется на них разрешение Саванны, а она сейчас не в том состоянии.

— Получается, вы совсем не знаете Саванну?

— Да, Том, совсем не знаю, — подтвердила доктор. — Но постоянно открываются поразительные факты. И еще, моя интуиция сработала верно. Хорошо, что я попросила вас задержаться в Нью-Йорке.

— Саванна могла бы изложить вам события намного красочнее, чем я.

— Но предложила бы мне она такой восхитительный ужин?

Доктор Лоуэнстайн откусила кусочек угря, пропитанного острым соусом.

— Нет. Саванна из тех, кто ест только по необходимости. Салаты, сыр тофу, диетические напитки. Она избегает всего, что содержит лишние калории или хотя бы чуточку животного жира. Трапеза с Саванной — скорее аскетическое бдение, нежели праздник живота.

— Мы с ней как-то сравнили наши гастрономические привычки, — сообщила Сьюзен. — Оказалось, она спокойно может пропустить завтрак и обед. Я напокупала кучу кулинарных книг. Наверное, все, что выходило в Америке за последние десять лет. Однако…

— Однако что, Лоуэнстайн? — спросил я, похрустывая промасленной клешней краба.

— Муж считает меня слишком толстой, — с неподдельной болью призналась она.

Я улыбнулся. Подошедший официант наполнил наши бокалы.

— Том, чему вы улыбаетесь?

— Ваш муж опять неправ. В вас, доктор, нет ни невинности, ни лишнего веса. Просто стыдно, что ни вы, ни он не радуетесь этому очевидному факту.

Доктор переменила тему и начала вспоминать о своем детстве. Впрочем, от меня не ускользнуло, что ей понравился мой комплимент. Доктор Лоуэнстайн рассказывала о холодности своей матери; холодности настолько безграничной и естественной для этой женщины, что Сьюзен не могла припомнить ни одного случая, когда бы мать ее похвалила. Зато отец хватил дочь искренне и чрезмерно. Он принадлежал к тем отцам, что не могут смириться с взрослением дочери и ее пробуждающейся сексуальностью. Сьюзен была любимым ребенком, пока не достигла возраста полового созревания. Тогда внимание отца переключилось на ее младшего брата. Родители гордились поступлением Сьюзен в медицинский колледж, но их шокировало, что дочь избрала психиатрию. Сьюзен думала, что собственное ущербное детство с перекошенной родительской любовью поможет ей понять пациентов, которые будут приходить к ней, таща за собой из детства груз проблем. Сьюзен сочувствовала этим измученным душам, не получившим и крупицы любви от тех, кто их растил. Если психотерапевтические методы не помогут, она всегда сможет прописать своим пациентам соответствующее лекарство. Став психиатром, Сьюзен ощутила себя кем-то вроде всемогущего отца, но такого, который прощает своей дочери «грех» превращения в женщину. Возможности психиатрии одновременно пугали и притягивали ее. Ей нравилась предельная серьезность в отношениях с пациентами, тактичность в подходе к чужим тайнам и необходимая ответственность.

За ужином и беседой я вновь увидел, как с лица Сьюзен Лоуэнстайн начала сходить профессиональная решительность — маска, которую она надевала в офисе. Когда она говорила о родителях, ее голос становился нежнее. Мне подумалось, что здорово, должно быть, попасть под власть этого теплого великодушного взгляда, когда в громадном Нью-Йорке жизнь поставит тебя на колени. Высокий профессионализм был для Сьюзен крепостной стеной, возведенной в качестве защиты от пугающего превосходства мужчин вроде меня и ее отца. Когда Сьюзен рассказывала, как отец вначале боготворил, а затем отвергнул ее, по ее словам выходило, будто история эта уникальна. Тем не менее что-то в ее голосе, какие-то полутона свидетельствовали о тяжело доставшейся мудрости. Она знала, что история ее отца, пожалуй, самая древняя и печальная в мире. Это заставило меня задуматься обо всех женщинах в моей жизни: матери, сестре, жене и дочерях. Я бы мог поведать Сьюзен, как фактически предал их, причем намеренно; я лишил их своей любви, когда они особенно в ней нуждались. Слушая воспоминания Сьюзен об отце, я параллельно думал о вреде, причиненном мною женщинам моей семьи. В счастливые периоды любовь лилась из меня, словно мед из опрокинутого улья. Но в моменты боли и потерь я отступал в построенную собственными руками крепость непроницаемого одиночества, и женщины (все без исключения), пытавшиеся туда пробраться, пытавшиеся любить меня, в ужасе отступали. В такие моменты я мог только ранить. И ранил. Я принадлежал к типу мужчин, убивающих своих женщин медленно. Моя любовь являлась подобием гангрены, поражающей ткани души. У меня была сестра, пытавшаяся покончить с собой и не желавшая меня видеть; жена, нашедшая человека, который ее полюбил; дочери, не знавшие обо мне ничего, и мать, слишком хорошо меня знавшая. «Измени все», — твердил я себе, слушая Сьюзен Лоуэнстайн, расслабившуюся от вина в уютной атмосфере «Коуч-хаус». «Измени себя, окончательно и бесповоротно».

Подали первое блюдо, оказавшееся восхитительным. «Сладкие хлебцы» были сочными и нежными, грибы в соусе напоминали комочки земли, превращенные в темную, с привкусом дыма, плоть. Сьюзен была в восхищении от каменного окуня. Его белое блестящее мясо легко отделялось от костей. Мой вкус был услажден; я благодарил Бога за усердие талантливых поваров и неиссякаемую красоту женщин. Я смотрел, как Сьюзен ест и пьет вино, плоды для которого собрали на щедрых виноградниках Франции, а потом выдерживали в подвалах положенное число лет. В честь этих славных виноградников я заказал еще одну бутылку.

Сьюзен рассказала мне сон, который увидела минувшей ночью: мы случайно с ней встретились во время снегопада. Спасаясь от него, мы забежали в Рокфеллеровский центр[74] и поднялись на лифте на самый верх. Потом мы сидели в «Рейнбоу рум»[75], пили шампанское и смотрели, как город покрывается снежной белизной. А когда метель полностью заслонила от нас Нью-Йорк, мы танцевали под медленную музыку.

— Потрясающий сон, доктор, — заметил я. — А мои сны тут же вылетают у меня из головы. Бывает, вскакиваю, понимаю, что снились какие-то ужасы, но не могу вспомнить ни одной детали.

— В таком случае, Том, вы упускаете удивительную и важную часть своей жизни, — заключила она. — Я всегда думала, что сны — это одновременно и любовные письма, и предостережения нашего подсознания. Кстати, можно научиться их запоминать.

— Вполне могу обойтись без предостережений и без писем — у меня горы разной ерунды, которую я написал самому себе.

— Но разве не странно, что вы попали в мой сон, хотя мы почти не знакомы?

— Я рад, что для вас это не стало кошмаром.

Доктор Лоуэнстайн засмеялась.

— Кстати, Том, вы любите концерты?

— Да, только не те, где исполняют современную музыку. Она для меня — как пуканье угря в соленой воде. Саванна, разумеется, обожает современную музыку.

— Как по-вашему, почему она так открыта сегодняшней культуре, а вы — нет? Признаюсь, Том, меня каждый раз раздражает, когда вы напяливаете на себя балахон культурного иеху, боящегося большого города. Вы слишком умны, чтобы достоверно играть эту роль.

— Простите меня, Лоуэнстайн, мне и самому претит образ ниспровергателя Нью-Йорка и неотесанного бревна. Воспринимайте мою неприязнь к Нью-Йорку не как затертый штамп, а как волнующую новую теорию, созданную Томом Винго.

— Знаете, стоит мне услышать, как кто-то ненавидит Нью-Йорк, и я тут же начинаю подозревать этого человека в антисемитизме, — заявила Сьюзен.

— Пожалуйста, доктор, объясните мне связь между антисемитизмом и ненавистью к этому городу. Как вы помните, я родом из городка Коллетон в Южной Каролине и не понимаю подобных тонкостей.

— В Нью-Йорке евреев больше, чем в Израиле.

— Ну и что? Возможно, здесь больше албанцев, чем в Албании, больше гаитян, чем на Гаити и больше ирландцев, чем в Ирландии. Возможно, здесь и южан больше, чем в Джорджии. Я не люблю Нью-Йорк, поскольку этот обезличенный город на меня давит. А у вас всегда такие параноические штучки?

— Да. Считаю паранойю превосходной оборонительной позицией.

— Теперь вы понимаете, каково мне ощущать себя южанином, когда я приезжаю в Нью-Йорк? Кстати, что вы думали о Юге до того, как познакомились со мной и Саванной?

— То же, что и сейчас, — ответила доктор. — Юг — наиболее отсталая, реакционная и опасная часть страны.

— Но вам эта часть нравится?

Доктор засмеялась приятным смехом.

— Почему в истории неискоренимы времена, — продолжал я, — когда считается в порядке вещей ненавидеть евреев, американцев, негров или цыган? В каждом поколении обязательно найдется свой объект для ненависти, и если вы относитесь к нему терпимо или никак, на вас начнут косо смотреть. Когда я рос, меня учили ненавидеть коммунистов. Никого из них я и в глаза не видел, однако терпеть не мог этих сукиных сынов. Когда я рос, я ненавидел негров, поскольку у нас существовало чуть ли не религиозное верование, объявлявшее чернокожих ниже белых. А в Нью-Йорке меня ненавидят за то, что я белый южанин. Правда, забавно? Конечно, это дисциплинирует и встряхивает, но странным образом. Поневоле начинаешь понимать вашу теорию паранойи.