Да… Десять лет назад. И мужики на улицах клеились, и в метро на нее поглядывали. Завкафедрой, кобелина еще тот, а поди ж ты! Пытался ухаживать всерьез, намекал: «Только скажите „да“ — разведусь, кафедру — под хвост, карьеру — туда же…» Нина смеялась, отшучивалась. Осторожно отводила его лапы от своих плечей. Нина была верной женой. Спасибо матери — воспитала по Домострою.

Нина включила свет в маленькой ванной. Умылась торопливо, снова посмотрелась в зеркало. Жуть! Хваленая кожа поблекла, подвяла. Под глазами — круги. Поспи-ка по четыре часа в сутки! В течение нескольких лет. Тут и Синди Кроуфорд в старуху Изергиль превратится.

— Ниночка! — Мать опасливо заглянула в ванную. — Ниночка, только не сердись!

— Ну? — Нина повернулась к матери. — Что стряслось?

— Нина, — вымолвила мать траурным тоном. — Телефон отключили. Даже не предупредили, скоты!

— Бо-оже! — Нина ринулась в кухню, в их тесную махонькую «хрущобную» кухню, где повернуться было негде. Сняла трубку с телефонного аппарата. Телефон был похож на инвалида трех войн, обмотан изолентой, как израненный вояка — бинтами. Нину подула в трубку, прислушалась — молчание. Глубокая контузия. Отключен.

— Это я виновата, — вздохнула мать с той же скорбной торжественностью. Старая лиса, она никогда ни перед кем не оправдывалась. Умела подать собственные прегрешения как деяния пусть не совсем достойные, но неизбежные, продиктованные суровой необходимостью. — Я не успела оплатить счет. Думала, дотяну до пенсии, заплачу из своих.

— Где он? — спросила Нина отрывисто. — Где счет?

— Вот. — Мать вынула из кармана фартука листочек. — Это я говорила с Винницей. И с Гродно.

Нина выдернула листок из старушечьей ладошки. Сто восемьдесят тысяч! Финита. Горели синим пламенем кроссовки для сына. Три месяца откладывала по сороковнику.

— Мама! — Нина в сердцах скомкала листок в руке и опустилась на стул у стола. Тут же опомнившись, расправила счет, разгладила его на кухонной клеенке. — Мама, когда это кончится все?! Опять звонила своим коммунарам?!

— Нина, седьмое — не за горами, — заметила мать со сдержанным пафосом.

— Какое седьмое? — устало переспросила Нина, глядя на телефонный счет. Это не счет, это публичное оглашение смертного приговора… «Казнить. Нельзя помиловать». Сто восемьдесят тысяч! Где она их возьмет? Где?!

— Как — «какое»? — возмутилась мать, ставя перед дочерью тарелку с супом. — Седьмое ноября, моя дорогая! Мы пикетируем мэрию. Потом колонной идем к Манежу. Да, я звонила в Винницу. И в Гродно. И в Свердловск. Оповещала товарищей по партии.

— Вот пусть они и оплачивают счет, твои товарищи по партии, черт их дери! — взорвалась Нина, отодвигая тарелку в сторону. — Пусть твой Зюганов платит!

— Не трогай Зюганова! — завопила мать, разом утратив хладнокровие. — Он святой человек, он мученик идеи! Он жизнь положил на алтарь…

— Ну, пусть еще сто восемьдесят штук туда кинет. — Нина резко поднялась из-за стола. — С него не убудет.

Мать молчала, казня ее взглядом. Мать у Нины была из породы вечных оппозиционерок. Едва ли не первое Нинино детское воспоминание: она, Нина, лежит поперек кровати в их коммунальной комнатке на Самотеке и, раскрыв журнал «Огонек» на развороте, пририсовывает усы и бороду какому-то круглоголовому крепышу в дурацкой шляпе с дырочками… И, помусолив химический карандаш, «вкладывает» в дядькину левую длань щегольскую трость. Как у франта из книжки с картинками. Из Андерсена, которого мать читала ей каждый вечер.

— Нет, — говорит мать, подойдя к кровати и вглядевшись в Нинины каракули. — Ты ему не трость, ты ему ботинок в руке нарисуй. А в правой — початок кукурузы… Дай покажу как.

— Шу-у-ура! — раздается гневный вопль отчима. — Спятила?

И он выдирает «Огонек» из жениных рук. Прячет его куда-то, лихорадочно выдвигая и задвигая ящики стола и бормоча вполголоса:

— Это же Хрущев… Початки они будут рисовать… Дуры! Сама дура и ребенка учишь. Загремим все под фанфары…

— Не те времена, — возражает мать насмешливо.

— Времена всегда одни и те же, — отрубает отчим. — Одни и те же, заруби себе на носу своем курносом…

Хрущева сменил Бровастый — мать кляла и его, открыто, никого и ничего не боясь, со снисходительным презрением. Упаси Бог, она не якшалась с племенем пылких борцов за идею, она и выговорить бы не смогла: «диссиденты», «отсиденты»… Нет, мать была оппозиционеркой из очереди за колбасой, коих тыщи. Она честила власти в бескрайней очереди к пункту приема стеклотары. У окошка сберкассы. В прачечной, в собесе, дома, у плиты… Но только теперь, во времена правления Бориса со товарищи, ненависть матери к власть придержащим обрела действенные формы.

Она ходила на все демонстрации. Не пропускала ни одного митинга. Мужественно распорола свою единственную нарядную блузку из пунцового шелка и три ночи кряду шила из нее флаг, одолжив у соседки швейную машинку. Нина поначалу посмеивалась, подначивала мать беззлобно. Думала — старушечья блажь, пройдет…

Куда там! Мать разыскала на антресолях тома основоположников, сверзившись при этом со стремянки. «Ма, опомнись! — увещевала ее Нина, накладывая компресс на ушибленный копчик новоявленной кабетинки. — Нечем тебе заняться — внуком займись. Мне некогда, Косте — плевать, а Вовка совсем от рук отбился!..»

И мать занялась Вовкой. Недели через две, приковыляв домой с ночной смены, Нина застала мать и сына за чтением ленинских работ. Мать читала «Как нам реорганизовать Рабкрин» — монотонно, с заунывной торжественностью, как дьяк на паперти. Нинино шестилетнее дитя зевало, ковыряло в носу и скучающе глядело в потолок.

Нина закатила матери скандал и спустила тома вождя пролетариата в мусоропровод. Мать ответила ей трехдневной голодовкой и каменным молчанием на все слезные Нинины мольбы простить ее, неразумную…

Обо всем этом Нина вспоминала сейчас, несясь по бывшей Мещанской к подземному переходу, то и дело поглядывая на часы. Она опаздывала. Она всегда опаздывала. Сто восемьдесят тысяч… Где она их возьмет? Отдать в ломбард кольцо с фионитом? Черт, она же его месяц назад заложила… Теперь выкупать пора, между прочим. А денег нет. Плакало колечко, мужний подарок к пятилетию свадьбы…

Муж у Нины был хроническим безработным. Безработным по убеждению. Когда-то, так же, как и Нина, он преподавал научный коммунизм в радиотехническом. Там они и познакомились. И для нее, и для него — работа, лекции, вся эта большевистская галиматья, коей они забивали головы несчастным студиозам, была неизбежным отбыванием трудовой повинности. Неприятно. Противно. С души воротит. Но попривыкнешь — и можно терпеть. Отбарабанишь свои три «пары» — и слава Богу.

Зато была отдушина — развеселая компания молодых институтских «препов», шумные еженедельные застолья, для них всегда находился повод. Пили мало, зато много пели, трепались, спорили до одури…

Костя был душой компании — тамада всегдашний, эрудит, умница. Костя мог и из Визбора, хрипловатым «каэспешным» баском, и цитату из Бердяева, к месту, кстати, и анекдотец, в меру соленый, всегда смешной… Нина сидела рядом с ним, помалкивала, подкладывала ему винегретик на тарелку… Ловила восхищенные женские взгляды, устремленные на ее благоверного. Гордилась им. Никогда ни к кому не ревновала. Он, впрочем, и повода не давал.

Но грянула эта злосчастная перестройка-пересменка-перетряска. Научный коммунизм объявили ненаучным. Кто бы спорил? Дальше — больше. Кафедру прикрыли. Полетели головы… Нина ушла сама, не дожидаясь, когда попрут.

Выбрала работенку пусть попроще, зато понадежней. Научный коммунизм могут объявить ненаучным. Грязные тарелки чистыми — никогда. Грязные тарелки — они при любой исторической формации грязные. Чтобы они стали чистыми, их нужно вымыть и сполоснуть хорошенько. И получить свои деньги. Беспроигрышный вариант… Нина надела клеенчатый фартук. Подыскала себе еще пару приработков, поскольку Костя на трудовую вахту заступать не спешил.

Получив в институте от ворот поворот, Костя пришел домой за полночь в изрядном подпитии. Рухнул поперек супружеского ложа… Да так и пролежал на нем неделю лицом к стене.

Когда он наконец поднялся с постели, сбрил щетину, облачился в свою парадную «тройку» и вышел на кухню к жене, Нина его не узнала.

Другой человек. Вместо прежнего блеска в глазах — тусклый, пустой взгляд. Вместо веселой скороговорки — односложные фразы.

— Ищи мне работу, — сказал Костя угрюмо. — Подсуетись.

Нина подсуетилась. Устроила экс-доцента гардеробщиком в свой ресторанчик. В первый же вечер Костя сцепился с подвыпившим посетителем, по простоте душевной «отстегнувшем» Косте десять тысяч «на чай». «Забери свою мелочь, козел! — орал Костя, молотя кулаком по стойке гардеробной. — Я тебе не поц, не шестерка! Я доцент, у меня научная степень, ты понял, гнида?!» Скандал замяли стараниями плачущей Нины.

Еще через день Костя подрался с «новым русским», поскольку Косте почудилось, что «новый» как-то очень нехорошо на него взглянул. Уничижительно. «Уни… Ужини… Чижи… Как? — переспрашивал „новый русский“ с хмельным интересом. Он был настроен миролюбиво. Обмывал в баре удачную сделку. — Учини… Переведи, слушай!» «Щас», — кивнул Костя и двинул «новому» промеж глаз. Через полчаса Костя был с позором изгнан из заведения.

Он провалялся на полатях еще неделю. Сполз с них наконец.

— Искать работу? — спросила Нина с надеждой.

— Ищи.

Нина побегала по округе, навела справки у местных коробейников и пристроила мужа в кооперативный ларек возле дома. К концу первой трудовой недели выяснилось, что Костя обсчитал самого себя на полтора миллиона. Кроме того, он заявил жене, что не в состоянии каждый день безвылазно сидеть у ларечного оконца. У него вырабатывается психология каторжника.

— Ах, каторжника? — крикнула Нина в сердцах, вытряхивая из шкатулки все свои немудрящие цацки, колечки-сережки-камушки. — Каторжником ты будешь, это я тебе обещаю! У тебя недостачи — полтора миллиона! Чем платить будем?! Где я деньги такие возьму?

Она влезла в долги. «Отмазала» своего горе-коммерсанта. Костя снова залег на тахту и обложился томиками Бердяева. Прошла неделя… Нет, Костя больше не выказывал желания приступать к трудовой деятельности. Дважды попробовал — не вышло. Стоит ли еще пытаться?

Костя лежал себе на тахте, шелестел страницами. Нина молчала. Она теперь не только гремела тарелками в посудомоечной — она еще мыла лестницы в подъездах. Спина с непривычки ныла нещадно. Кожа на руках загрубела, ногти ломались постоянно, болели суставы… «Ничего, — говорила Нина. — Зарядка. Похудею». «Куда тебе худеть-то? — вздыхала мать. — Кожа да кости! Разведись! Пусть катится ко всем чертям… Нахлебник!»

Костя ушел сам. Его уход совпал с октябрьским путчем. Как только Гайдар, появившись на экране их старенького «Рубина», призвал всех на защиту демократии, Костя сполз с тахты, захлопнул томик Флоренского и принялся лихорадочно одеваться.

— Ты куда? — спросила Нина, полуживая от усталости, только что вымывшая-выскоблившая свои четыре подъезда.

— К мэрии, — буркнул ее благоверный, зачем-то натягивая охотничьи сапоги-бахилы. — Ты же слышала, Егор сказал: «Встанем живым кольцом!»

— Че ты сапоги-то напялил? — ехидно поинтересовалась теща. — По грибы, по ягоды, что ль?

— Возможно, нам придется отступать, — сухо пояснил зять, нервно запихивая в рюкзак термос, складной нож, теплые кальсоны. — Уйдем в леса. В ополчение. Может, я вообще не вернусь, — добавил он дрогнувшим голосом.

Вскинул рюкзак на плечо, на цыпочках прошел в детскую, чмокнул спящего сына в мягкую щеку… Нина и мать ошеломленно глядели на Костю. Костя обставил сцену прощания по всем правилам революционного эпоса: герой склоняется над колыбелью сына… Он уходит в ночь — явки провалены, всюду облавы, там и сям рыщут шпики, охранка не дремлет… Демократия в опасности. Герой идет на баррикады, лик его одухотворен и бледен, глаза сияют, взор ужасен. Он весь, как Божия гроза.

— Вот смотри, Нин, — вздохнула многомудрая Нинина мать, как только за зятем захлопнулась дверь. — Вот тебе советский мужик во всей красе. То, что у него семья с копейки на копейку перебивается и жена на четырех работах пашет, — это ему до фонаря. Это его не колышет. Как только у него демократия в опасности, тут он сразу: кальсоны в котомку и — грудью на амбразуру! Вперед!

Все три эпохальных дня Костя пропадал невесть где, изредка позванивая домой. «Слышишь, как грохочет?! — ликующе орал он в трубку. — Я от „Баррикадной“ звоню! Давим их, как клопов!.. Долавливаем!»

Наконец явился, обросший трехдневной щетиной, говорящий без умолку, радостно-возбужденный. Умял две тарелки борща, вскочил:

— Нина, я на митинг! Сейчас митинг в Останкине… Потом у мэрии… Победа, Нинка! Виктория! Теперь все будет по-другому!