– Я люблю книги… – стала было возражать я, но мою речь оборвал звон маленького серебряного колокольчика Адрианы.

Довольно быстро появилась маленькая Мурилла, моя любимая карлица, которую babbo подарил мне на одиннадцатилетие. Она прибежала, неся графин и тарелку с сырами. Муриллу – миниатюрное создание с черной кожей – привезли из далеких земель, где люди ходят голыми, и ее необычность очаровала меня, а потому я с удивлением посмотрела на мать, которая прогнала ее, словно комара. Адриана жестом велела Мурилле поставить принесенное на стол. С того самого дня, как мать явилась будто снег на голову, Адриана словно не замечала, что та презирает слуг, неодобрительно разглядывает гобелены, вазы со свежими цветами и скульптуры в углах – все свидетельства внимания папочки, которым когда-то пользовалась моя мать.

– Монахини заверяют, что Лукреция в учебе сумела добиться многого, – продолжила Адриана. – Она прекрасно танцует, у нее обнаружился талант лютнистки, а ее вышивки выше всяких похвал. К тому же она немного освоила латынь…

– Латынь?! – воскликнула Ваноцца, и из ее рта полетели крошки. – Мало того что она испортит себе глаза чтением, так она еще и петь будет, как поп? Она отправляется в Испанию, чтобы выйти замуж, а не служить мессу.

– Девочка такого положения, как Лукреция, должна знать как можно больше. Ведь в отсутствие мужа ей, возможно, придется управлять имением. Даже ты, моя дорогая Ваноцца, выучилась читать и писать. Верно?

– Я выучилась, потому что должна была руководить моими тавернами. Иначе поставщики обобрали бы меня до нитки. Но Лукреция? После ее рождения для нее составили гороскоп. Звезды точно говорят: она умрет замужней. Ни одной жене не нужна латынь, если только Родриго не готовит ее к тому, чтобы она развлекала мужа своими знаниями, пока возраст не позволяет раздвигать ноги.

Улыбка сошла с лица Адрианы. Она посмотрела на меня:

– Лукреция, детка, покажи, пожалуйста, донне Ваноцце вышивку, над которой ты работаешь. Она такая миленькая.

Я неохотно перешла к стулу у окна, повергнутая в ужас бездушными словами матери о моей смерти. Доставая подушку, которую вышивала для папочки, я увидела пустое гнездышко Аранчино и еще сильнее озлобилась на мать. Впервые я делала такой сложный рисунок с нитями из настоящего золота и серебра. Наш семейный герб Борджиа – черный бык на фоне темно-красного щита. Я собиралась подарить ему подушку сразу после конклава, а потому только охнула, когда мать выхватила ее у меня, словно грязный передник.

Она принялась теребить вышивку; перстень зацепил незатянутую ниточку, и бык сморщился. Стежки, над которыми я трудилась много часов, доводя работу до совершенства, оказались испорчены.

– Неплохо, – сказала она. – Хотя бык больше похож на Юнону, чем на Минотавра.

Я выхватила у нее вышивку:

– Suora[5] Констанца говорит, что я вышиваю лучше всех девушек в Сан-Систо. Она говорит, я могу вышивать коврики для бедных, и сама Благодатная Дева Мария будет плакать, умиляясь их красоте.

– Неужели? – Ваноцца откинулась в кресле. – А по моему мнению, Деве Марии следовало бы плакать, видя твою недопустимую дерзость по отношению к матери.

– Ну-ну, – успокаивающе проговорила Адриана. – Давайте не будем ссориться. Мы все на нервах в бесконечном ожидании решения конклава и из-за этой невыносимой жары. Но все же нет никакой необходимости в грубых…

– Почему? – прошептала я, прерывая Адриану. – Почему ты так меня ненавидишь?

От моих неожиданных слов что-то в выражении лица Ваноццы изменилось. На мгновение ее черты смягчились, и на поверхность прорвалось что-то похожее на забытую боль. Но потом оно исчезло, съеденное сжатыми в тонкую линию губами.

– Если бы я все еще занималась твоим воспитанием, то сейчас колотила бы тебя головой о стену до тех пор, пока ты не научилась бы уважать старших.

Не сомневаюсь – она так бы и сделала. Она и раньше награждала меня пощечинами, впадая в ярость из-за пустяков вроде испачканного травой подола платья или порванного рукава. Я боялась ее гнева не меньше, чем ее консультаций с ясновидцами и астрологами, ее ежевечернего ритуала раскладывания карт Таро: ведь это было колдовство, запрещенное нашей Святой церковью.

– Лукреция, что с тобой такое случилось? – вздохнула Адриана. – Немедленно извинись. Донна Ваноцца – наша гостья.

Прижимая к груди поврежденную вышивку, я пробормотала:

– Простите меня, донна Ваноцца. – А потом обратилась к Адриане: – Мне можно уйти?

Моя мать напряглась: она понимала, что мое обращение к Адриане – это вызов ей, признание, что Ваноцца не имеет надо мной власти.

– Конечно, детка, – ответила Адриана, и грозное выражение на лице матери вознаградило меня. – Мы от этой жары все с ума сойдем.

Я подходила к двери, когда услышала у себя за спиной тихий голос Адрианы:

– Ты должна ее простить. Бедняжка не в себе. Два дня назад я забрала ее из монастыря Сан-Систо, из-за этого конклава нарушила ее устоявшийся распорядок. Она скучает по своим урокам и…

– Чепуха! – оборвала ее Ваноцца. – Я прекрасно знаю, что во всем виноват ее отец. Он всегда баловал девчонку, хотя я и предупреждала: до добра это не доведет. Дочери вырастают, покидают нас и выходят замуж. Рожают собственных детей, и для них на первый план выдвигаются собственные семьи. Но Родриго и слышать об этом не хочет. Только не его Лукреция, не его farfallina[6]. Она особенная. После ее рождения все остальные перестали для него что-либо значить. Я уверена, после нашего сына Хуана она единственное существо, которое он искренне любит.

Голос ее источал яд. Я вышла не оборачиваясь, но, оказавшись в коридоре, ухватилась за перила лестницы, и из моей груди вырвался неровный вздох облегчения.

Не помню времени, когда моя мать не презирала бы меня. Для моих старших братьев Хуана и Чезаре у нее всегда находились улыбки, забота и похвала; в особенности она любила Чезаре. Его она обожала так, что, когда babbo отправил его в Пизу учиться на священника, она рыдала, будто у нее разбилось сердце; и это были ее первые и единственные слезы на моей памяти. Даже мой младший брат Джоффре, который пока ничем не отличился, получал от нее больше внимания, чем я когда-либо. Меня, свою единственную дочь, она вполне могла бы взять под крыло, но вместо этого была со мной холодна и строга, словно одно мое существование оскорбляло ее. Я никогда не понимала, почему она так ко мне относится, и на протяжении всего детства мечтала о том, чтобы это кончилось. Когда меня привезли к Адриане, я сочла, что мои молитвы услышаны. Тетя показала мне, что я важна для нее, что она меня любит, что я и в самом деле, как говорил babbo, особенная.

Мне вдруг захотелось его увидеть. Он приезжал, как только позволяло время, и здесь, в доме Адрианы, мы могли не притворяться. В доме моей матери мы по необходимости называли его любимым дядюшкой, потому что Ваноцца была замужней женщиной и требовала соблюдения приличий. Но здесь мы общались без уловок. После ужина папочка заключал меня в свои сильные объятия, гладил мои волосы, сажал к себе на колени и принимался потчевать меня историями о наших предках – ведь наш род не итальянского происхождения и мы не должны забывать об этом. Хотя его дядей был папа Каликст III и многие поколения наших предков жили в Риме, в наших жилах все же текла каталонская кровь, замешенная в каменистой долине реки Эбро, что в королевстве Арагон. Наша испанская фамилия – Борджиа, и наши предки участвовали в Крестовых походах, сражались с маврами, приобретали титулы, земли, королевские милости, что позволило нам войти в Церковь и подняться до высот Святого престола.

– Но ты должна помнить, моя farfallina, – говорил папочка, называя меня придуманным им прозвищем. – Как бы высоко мы ни поднялись, как бы ни разбогатели, мы всегда должны защищать друг друга, как львы в стае, потому что здесь мы чужаки и Италия никогда не будет считать нас своими.

– Но я здесь родилась и не похожа на тебя, – ответила я, глядя в его притягательные темные глаза и прижимая ладонь к его смуглой щеке. – Неужели я тут тоже чужестранка?

– Ты – Борджиа, моя маленькая бабочка, пусть ты и унаследовала от матери итальянскую красоту. – Он усмехнулся. – Я благодарю за это Господа. Ведь ты бы не хотела походить на меня – испанского быка! – Он притянул меня к себе. – В твоих жилах течет моя sangre: кровь Борджиа. Вот единственное, что имеет значение. Кровь – больше ничему нельзя доверять, она единственное, ради чего стоит умирать. Кровь – это семья, а la familia es sagrada[7]. – Он поцеловал меня. – Ты моя самая любимая дочь, жемчужина в моей раковине. Никогда не забывай об этом. Настанет день, и эта несчастная земля, которая так нас презирает, упадет на колени, воспевая тебе хвалу. Ты их удивишь, моя прекрасная Лукреция.

И хотя я не понимала, как именно мне удастся поставить Италию на колени (да что говорить: даже монахинь в монастыре Сан-Систо ублажить было трудновато), я смеялась и дергала его за большой клювообразный нос, потому что знала: у него есть другие дочери, прижитые от других женщин, но ни одна из них не слышала от него таких слов. Я видела это в его взгляде, в сиянии улыбки на его волевом лице, чувствовала в силе его объятий. Великий кардинал Борджиа, которому завидовали за его богатства и целеустремленность, который считался самым надежным слугой Церкви в Риме, любил меня так, как никого на свете. И я горделиво сидела на его коленях, чувствуя, как рождается в нем смех, рокочет, словно лава в вулкане, щекочет мои ребра, а потом прорывается расплавленным хохотом с такой силой, что сотрясаются стены палаццо. Смех, бьющий ключом и гордый, грубый, как неразглаженный бархат, и насыщенный заразительным желанием наслаждаться жизнью. Этим смехом выражалась его отцовская любовь ко мне. И я чувствовала эту любовь, когда он щедро одарял меня поцелуями, когда поддразнивал:

– Ах ты, маленькая кокетка! Как ты похожа на твою мать в юности. Она тоже могла нырять мне в душу своими глазами, и я от этого просто стелился у ее ног.

Я не могла себе представить, как Ваноцца может нырять в кого-то глазами. Да что говорить: я от нее не видела ничего, кроме злобного взгляда да ухмылок, которые мигом умерщвляли любую мою радость.

И только теперь я впервые поняла, откуда взялась ее ненависть.

«После ее рождения все остальные перестали для него что-либо значить».

Я завладела тем, что раньше принадлежало ей. Любовью babbo.

Жалобное мяуканье вывело меня из задумчивости. Я наклонилась и поманила Аранчино, который прятался за поврежденной старинной статуей на пьедестале. Взяла его на руки и в этот момент услышала шаги, гулким эхом разносившиеся по cortile[8] внизу. С котом на руках я выглянула через перила во дворик и увидела шедшую быстрым шагом невестку Адрианы, Джулию Фарнезе.

Расстегнув плащ, Джулия кинула его своей служанке и, на ходу поправляя волосы, смятые капюшоном, поднялась по лестнице в piano nobile[9], где мы жили. Ее кораллового цвета платье, влажное от пота, прилипло к телу. Лицо раскраснелось, и она так сосредоточилась на преодолении ступенек, что не заметила меня, пока чуть не наступила мне на ноги. Охнув, она остановилась. Ее темные глаза распахнулись.

– Лукреция! Dio mio[10], ты меня напугала! Ты что, тут прячешься?

– Ш-ш-ш! – Я приложила палец к губам и показала глазами на дверь комнаты, откуда доносился глуховатый голос Адрианы, время от времени прерываемый отрывистыми ответами матери.

– Ваноцца? – одними губами спросила Джулия.

Я кивнула, подавляя смешок. Она познакомилась с моей матерью два года назад, когда Ваноцца приезжала на свадьбу Джулии с Орсино, сыном Адрианы. После церемонии, на которой главенствовал мой отец, Ваноцца сидела за праздничным столом и сердито взирала, как папочка дарит Джулии рубиновую подвеску. Когда он прилаживал застежку у нее на шее, Джулия издала довольный смешок, который эхом разнесся по всему залу. Я сидела рядом с матерью и видела, как мрачнеет ее лицо. Потом Джулия стала танцевать с Орсино; ее естественная грация подчеркивала его неуклюжесть. «Вот, значит, к чему мы пришли? – прошипела моя мать. – Ты бросаешь меня ради девчонки, у которой и волосы на лобке не успели отрасти?»

Папочка нахмурился. Я обратила на это внимание, потому что на людях он никогда не проявлял гнева.

– Ваноцца, – сквозь зубы ответил он, – как бы высоко я ни вознес тебя, ты все равно остаешься в выгребной яме.

Потрясение на лице Ваноццы на миг порадовало меня. Вскоре она ушла вместе со своим почтительным мужем. Но перед уходом бросила через плечо полный отчаяния взгляд на Джулию: новобрачная танцевала под звуки тамбурина и струнных, а мой отец сиял, сидя на возвышении и выстукивая такт по обтянутому бархатом подлокотнику.

Глядя теперь на Джулию – с капельками пота на лбу, глазами, горящими запретным возбуждением, – я вспомнила, как неспешно папочка застегивал рубиновую подвеску на ее шее и как ее кожа ловила отражения его перстней с драгоценными камнями…