Семь дней завершились. После занятий в монастыре мы с Панайотисом вышли в лес.

— Семь дней прошли, — сказал мой друг.

— Что ты решил?

— Я хочу увидеть ее!

Я и не ожидал иного ответа.

— Что ж, тогда… — и я рассказал ему мой простой уговор с Сельви. — Она будет ждать нас!

Он схватил меня за руку, горячо пожал, и вдруг повернулся и помчался обратно в монастырь. Я не стал дожидаться его возвращения. Я понял, что ему надо побыть в одиночестве.

В назначенную ночь мы подошли к дверце. На этот раз, конечно, Панайотис не отпрашивался у отца Анастасиоса. Мы немного подождали. Было еще рано. Затем я все же осторожно налег на дверцу плечом. Она была открыта! Страшные домыслы полезли мне в голову и, должно быть, отразились в испуганном выражении моего лица.

— Что-то не так? Что-то случилось? — Панайотис тоже встревожился.

— Нет. Все как уговорено. Только дверь отворена немного раньше, чем надо было. Войдем.

Мы вошли в сад. «Неужели случилось несчастье? — думал я. — Неужели Сельви похищена? По моей вине! Что делать?»

«Прежде всего — не бить тревогу раньше времени!» — откликнулся внутренний голос.

Мы медленно шли по дорожке ухоженного сада. И вскоре — что за радость! — увидели Сельви. Она стояла возле беседки, у розового благоухающего куста. Значит, это она в нетерпении открыла дверь раньше времени и выглядывала на улицу, забыв всякий страх! Быть может, любовь излечит ее от ее недуга? Как мне хотелось этого!

Мы приблизились к Сельви. Она стояла, прижав ладони к груди. Должно быть, от волнения у нее учащенно билось сердце.

— Это мой друг Панайотис, — сказал я. — Он хочет говорить с тобой, Сельви…

При свете луны я видел, что оба они принарядились, а Панайотис даже надушился розовой водой. Они стояли друг против друга, два темных силуэта на смутном фоне лунной ночи, и уже, казалось, готовы были протянуть руки навстречу друг другу.

— Но… — я все же нашел в себе силы говорить дальше. — Не сердитесь на меня, но я не могу вам позволить говорить наедине! Сельви — дочь моего деда, родная сестра моей матери. Я должен беречь Сельви хотя бы ради них. Но я берегу ее и ради нее самой.

Влюбленные слушали, обернувшись ко мне, лица их смутно белели в светлой темноте лунной ночи. Они молча склонили головы в знак покорности. И снова мне почудилось, что я намного старше их.

Я отошел и стоял немного в стороне.

Они стояли друг против друга.

— Вы узнали меня? — тихо спросил Панайотис.

— Да, — прозвучал ее тихий серьезный ответ.

Молчание. Затем Панайотис спросил:

— Видели ли вы когда-нибудь иконы?

— Я видела.

— Я изобразил вас на иконе и сделал с нее несколько копий. Одну продал, другие отдал людям, не взяв денег, потому что грех мне торговать вашим изображением. Теперь люди молятся на вас.

— Я не достойна этого, — голос ее звучал по-прежнему тихо и серьезно, надрывая мне сердце своей беззащитностью.

— Вы — любимы!

Тишина.

Они молча стояли друг против друга. Затем обернули ко мне молящие кроткие лица.

Я кивнул.

Они подошли к скамье в беседке. Шли, смиренно опустив руки, и словно бы тянулись друг к другу пальцами опущенных рук.

Сели на скамью, рядом, не касаясь друг друга. Молча смотрели друг на друга, повернув друг к другу светлые лица. Я стоял поодаль, тоже молча. Воздух начал светлеть. Близился рассвет.

— Пора, — я тихо подошел к ним.

Они подняли на меня глаза.

Я чувствовал себя жестоким, но я должен был это сказать.

— Я надеюсь на вашу честность, — сказал я. — Я знаю, что вы не будете видеться наедине, не обманете меня. Но если хотите, вы увидитесь уже завтра в такое же время. При мне, как сегодня.

Они склонили счастливые лица.

Когда мы с Панайотисом шли по глухому переулку, мой друг все еще не произносил ни слова, лишь изредка брал меня за руку и признательно пожимал. Я чувствовал, что ему радостно касаться моей руки, потому что я родственник Сельви.

Теперь они виделись почти каждую ночь. Панайотис показал Сельви ее изображение на иконе, приносил и другие иконы своей работы. Они говорили мало. И спрашивали друг о друге такое, что мне никогда не было нужно. Например, Сельви спросила, как называла Панайота в детстве его мать. Оказалось — Панко. Сельви тоже теперь иногда звала его так.

Я получал огромное наслаждение, наблюдая их любовь, слушая простые, но исполненные глубины слова и фразы, произносимые ими. Иной раз я спрашивал себя, не кроется ли в этом моем наслаждении некая извращенность. Но, подумав, отвергал такое предположение. Я был уверен, что они не пытаются видеться без меня. И я действительно не мог позволить никакому мужчине, даже моему другу, а тем паче гяуру, видеться наедине с моей родственницей. Это значило бы запятнать позором нашу семью.

Наконец Панайотис спросил меня прямо, могу ли я содействовать его браку с Сельви.

— Да, — ответил я, не колеблясь. — Я все для тебя сделаю. Я даже готов помочь тебе увезти Сельви, но я ставлю два условия и ты не должен обижаться на мою прямоту.

Панайотис нетерпеливо повел рукой.

— Условия эти таковы, — продолжил я. — Первое — этот брак будет законным браком, а не сожительством. Грех и произносить мне такое слово, когда речь идет о моей родственнице. И второе условие — ты перейдешь в правую веру. Пойми, я не принуждаю тебя! Ты можешь выбрать. Ты свободен. Но супругом Сельви ты никогда не можешь быть, если останешься неверным. Я не убеждаю тебя. Это ни к чему. И ты не проси, не уговаривай, я останусь тверд. Ты свободен и можешь выбрать.

Панайот молчал, сплетая пальцы рук. Наконец заговорил.

— Я — мужчина, как и ты, — глухо произнес он. — Я не могу менять веру, — он замолчал, должно быть, ожидая, что я все же начну убеждать его, уговаривать, но и я не произносил ни слова. Тогда он заговорил снова.

— Мой отец служил османам, не меняя веры!

— Но ведь он не просил руки дочери султана, — я улыбнулся. — Я вижу, Панайотис, тебе тяжело. Я и сам не знаю, как повел бы себя, очутившись на твоем месте. Ты сам должен все взвесить, что тебе нужнее и дороже — твоя вера или твоя любовь.

— Отец Анастасиос сменил римскую веру на греческую, но все же он остался христианином, — задумчиво, как бы рассуждая с самим собой, произнес мой друг. — Чамил! — он заговорил моляще и порывисто. — Сельви любит меня! Что станется с нею, если ты не позволишь нам соединить наши судьбы? Выдержит ли ее рассудок?

— Ты призываешь меня уступить тебе ради Сельви, а сам ты ничем не хочешь поступиться ради нее! Еще раз прошу, не сердись, не надо этой торговли. Подумай и решай. Чем скорее ты решишь, тем лучше! Я не хочу, чтобы ты тянул время, обманывал меня и Сельви.

— Позволь мне сегодня ночью увидеть ее!

— Я не должен этого делать, но я уступаю. Сегодня ты увидишь ее. После этого — выбирай сам!

Ночью мы, как обычно, пришли в сад. Мы уговорились ничего не говорить Сельви — это было справедливо — ведь выбор предстоял не ей, а Панайотису.

Влюбленные снова, как прежде, сидели на скамье, молча глядели друг на друга, говорили обычные слова. Затем, как обычно, расстались.

Сельви думала, что мы придем и в следующую ночь.

Когда мы с Панайотисом шли по переулку, я собирался напомнить ему о необходимости выбора. Я подумал о том, что он может нарочно тянуть время, встречаться с Сельви, она будет жить надеждами. Но тотчас я огорчился: неужели я отдаляюсь от своего друга, становлюсь подозрительным и злым? Нет, следует говорить с ним по-доброму.

И я решил не напоминать, а просто сказал:

— Если ты сделаешь свой выбор, дай мне знать.

— Да, — ответил он грустно.

На следующее утро он пришел к нам в дом. Меня разбудил слуга и сказал о приходе Панайотиса. Я удивился.

— Как ты добрался за ночь из монастыря так скоро?

— Я ночевал в пригороде у одного знакомого торговца.

— Присаживайся.

Я приказал принести еду. Но Панайотис не стал есть. Он выглядел встревоженным.

— Ночью у Сельви был приступ, — начал он. — Она снова видела этот самый призрак музыканта, кричала… — голос его задрожал.

Мне показалось, что он как бы обвиняет меня, я почувствовал раздражение.

— Откуда тебе известно? — спросил я.

— Я знаком с мальчиком, который всегда ходит с их поваром на рынок за провизией. Он мне сказал, — Панайотис опустил голову.

— Ты свел знакомство со слугой из этого дома и ничего не говорил мне!

— Я не считал, что это так уж важно, — он смутился.

— И потому скрывал от меня! Панайотис! Я не хочу, чтобы мы становились врагами, пойми. Глядя на тебя, я все больше убеждаюсь в том, что любовь — несправедливое, дурное чувство, толкающее людей на дурные поступки, на ложь и преступления. Мир не должен строиться на началах любви, ибо она в основе своей несправедлива! Я подумал об этом еще тогда, в первый раз, в саду, когда ты сказал Сельви, что сделал из ее портрета икону, идола, которому люди будут молиться. Ты считаешь это естественным и даже красивым, чтобы люди молились изображению женщины, почитали ее не за какие-то благородные свойства ума и души, но просто потому, что твое капризное воображение сделало ее объектом твоей страсти.

— Но разве не почитаете вы семью Мохаммеда?

— Семью Мохаммеда почитают за то, что этих людей избрал Бог, возложив на их плечи тяжкий груз богоизбранности. Человеческая любовь здесь ни при чем!

— А в Послании апостола Павла к коринфянам говорится о том, что нет ни веры, ни добрых дел, если нет любви!

— Я не хочу обсуждать послания неверных! Если в них пророки гяуров призывают людей любить друг друга человеческой любовью, преисполненной дурных страстей и несправедливости, тем хуже для них!

— Что с нами сталось, Чамил? Мы уже почти враги. Как мне горько! Как тяжело!

— Не считай себя виновным. Я виноват. Я содействовал твоей встрече с Сельви. Я не должен был делать этого. Но еще не поздно. Останемся друзьями. Ты больше не будешь видеться с Сельви, она забудет тебя!

— Я люблю ее! И я боюсь, что мы все — ни ты, ни она, ни я, — ничего не сможем забыть! — в голосе его послышались слезы.

Я тоже заплакал, не пряча слез.

— Мы оба предали ее, — говорил я. — Мы оба ничем не хотим пожертвовать ради нее!

— Дай мне еще подумать, — глухим и срывающимся голосом попросил он.

— Хорошо, — я отвернул лицо.

— Я все думаю, — тихо продолжил Панайотис, — что означает этот призрак музыканта?

— Болезнь, — устало произнес я.

— Нет, не это… Но вдруг это всего лишь прошлое, которое еще вернется, возродится…

— Если бы это было так, он, вероятно, был бы одет в эллинскую одежду, — заметил я.

Панайотис несколько смутился.

— И еще, — я смотрел на него, — что означает это возрождение прошлого? Не есть ли это всего лишь пустые слова? Существуют смерть и рождение. Но как может родиться вновь то, что уже умерло! Как может нарушиться поступательное течение времени?

— Мы знаем лишь одно время, а кто ведает замыслы Бога о времени! И разве ты не веришь в возможность воскресения?

— Воскресение мертвого тела не есть новое рождение!

— Завтра я скажу тебе мое решение. Ты ведь приедешь к отцу Анастасиосу?

— Да, — ответил я, — приеду ради тебя и Сельви.

Вскоре после ухода Панайотиса слуга сказал мне, что вечером все званы к деду Абдуррахману, приехал из столицы его старший сын.

Вечером я сидел вместе с другими гостями у деда. Тот был весел, радовался тому, что сын его в милости у султана, вспоминал прошлое. Подобно многим старикам, он вцеплялся в нить беседы, не желая отдавать другим возможность говорить. Но рассказы его были трогательны и все интересны. Я слушал и думал о том, что, должно быть, и эти рассказы неправдивы, и все в мире неправдиво, и можно искать правду лишь в собственной душе и только от самого себя можно чего-то требовать.

Дед вспоминал основателя державы Османа Гази, каким он был благочестивым, добрым, заботился о вдовах, сиротах и прочих бедняках, устраивал для них трапезы. Он оставил своему сыну Орхану короткое завещание — дед торжественно поднял указательный палец и заговорил нараспев:

— Если будут искушать тебя непокорством перед Всевышним, не поддавайся! Не совершай ничего, что было бы противно заповедям божиим! Испрашивай совета ученых богословов, познавших священный закон. Прежде чем поступать как бы то ни было, обдумай хорошенько свои поступки. Будь добр с теми, которые покорны тебе. Не скупись на милосердие и благостыню, пусть служат тебе не из страха, но ради твоей доброты!