Она продолжала брать книги в нашей библиотеке, где можно было обнаружить уже порядочно устаревшие романы, которые, однако, были модны в тридцатые и сороковые годы, когда моя мать еще пыталась читать, или, точнее, «быть в курсе». Там стояли вперемешку томики Барбюса и Леона Доде, а Анатоль Франс и Лаваранд соседствовали с селиновской «Смертью в кредит», где оставалось множество неразрезанных страниц. Наличествовали в библиотеке и несколько томов Колетт, которую тетя Ирэн ценила выше всего и без устали перечитывала. Я думал о великолепном читальном зале барона Линка и о скопившихся там сокровищах. Однако барон никогда не стал бы одалживать свои книги тете Ирэн: ему просто не пришло бы это в голову, он, может быть, даже не замечал, что в том подобии торбы, которое заменяло тете дамскую сумочку и болталось у нее на боку, словно сумка почтальона, всегда лежало два-три томика, взятых у маман или в муниципальной библиотеке. От этой бедности, от ее неприкаянности мне делалось плохо. Не знаю, было ли мне стыдно за этот ее неприметный душок одиночества или за барона, которому и в голову не пришло бы поинтересоваться, «читает» ли эта женщина, или же за самого себя, имевшего с некоторых пор доступ к прекрасной библиотеке, равно как и к остальным помещениям дома, и приобщавшегося с помощью барона к его любимым текстам: барон Линк, возможно, надеялся, что я сохраню для Эллиты, не любившей читать, хоть какую-то малость воспоминаний о его собственных читательских утехах.

Я сказал, что тетя Ирэн притворялась слишком занятой, чтобы общаться со мной, когда наши пути в доме барона пересекались. Должен сказать, что и я не предпринимал ничего, чтобы противодействовать этому. Я и в самом деле более не располагал временем, необходимым, чтобы интересоваться делами моей доброй феи.

Однако от ее тактичности у меня возникало чувство вины. Эта тактичность выглядела слегка чрезмерной: слишком уж много доброй воли вкладывала в нее тетя Ирэн, чувствовалось, что она делает над собой такие усилия, стараясь не спрашивать меня о продвижении моей интриги с ее «маленькой ученицей», что даже само ее молчание погромыхивало всем тем, что она заставляла себя не произносить. Я все думал, какие же крохи приключения доставались ей в конечном счете. Я отдавал себе отчет в том, что мое присутствие в гостиной ее патрона, мое положение близкого друга, почти, как ей казалось, «жениха» юной хозяйки, наполняли ее сердце гордостью, и что ее воображение, несомненно, предлагало ей гораздо более волнующий вариант моего приключения, чем то немногое, о чем я в действительности мог бы ей поведать. Однако если еще недавно я был готов упрекать ее за слишком явную склонность вмешиваться в мои дела, и, в частности, в дело, в связи с которым, как я подозревал, она тайком присвоила себе нечто вроде «права на собственное мнение», то теперь я негодовал на себя за то, что оставил ей лишь скучные радости и побывавшие в употреблении затертые эмоции, подобно тому, как испокон веков она довольствовалась поношенными платьями, которые ей отдавали моя мать или кто-нибудь из бывших работодательниц и которые она ремонтировала и перекраивала в своей странноватой манере, добавляя к ним какое-нибудь слишком яркое украшение, призванное вроде бы исправить устарелый покрой и обветшалость одеяния, но на самом деле подчеркивавшее их и бросавшее вызов.

Барон Линк постоянно перечитывал Сен-Симона, чьи книги в богатых романтических переплетах занимали несколько полок библиотеки. Он приобщил к «Мемуарам» и меня. Трудно сказать, почему они стали его настольной книгой: потому ли, что барон обнаружил в них интонацию и видение, которые целиком совпадали с его восприятием мира и реакцией на него, или же именно это чтение помогло ему выработать в себе с годами и характерную холодную элегантность, и лишенную иллюзий иронию, и манеру скрывать гнев под маской непринужденности, которые составляют основу стиля Сен-Симона и которые у барона, этого прусского аристократа первое время казались мне проявлением снисходительности. Тетя Ирэн уверяла, что когда-то барон добровольно отправился в изгнание, чтобы не жить при гитлеровском режиме, установлению которого он, не разглядев из-за своей аристократической гордыни его сути, поначалу способствовал. А мои родители, напротив, утверждали, что он покинул Германию только после того, как она потерпела поражение в войне, и без колебаний заявляли, что при нацистах он был в чести.

Разумеется, я выбрал версию тети. И я продолжаю верить, что она единственно правильная, хотя, если честно, черпать эту уверенность мне приходится почти исключительно из Сен-Симона: барон Линк походил на одного из тех придворных Людовика Великого, которых тот сослал в провинцию лишь за то, что они нарушили этикет. Живя вдвоем с внучкой в слишком просторном доме, казавшемся из-за высоких садовых решеток замком с донжоном и подъемным мостом, старый господин выглядел среди своих книг и воспоминаний о другом мире воплощением горделивого поражения своей касты. Он покинул Германию, чтобы остаться тем, кем был, не для того, чтобы спрятаться, и в нем чувствовалось больше негодования, нежели сожаления.

Эллита делала вид, что немного ревнует меня к его откровениям, к долгим беседам со мной, точнее, к адресованным мне монологам, в которые превращалась его речь, когда ностальгия пересиливала в нем его обычную сдержанность и привычку к молчанию. Она с выражением недовольства на лице утверждала, что так он не разговаривает ни с кем, кроме меня. Возможно, ей казалось, что это время отнимается от моих ухаживаний за ней: она слушала рассказы деда вполуха и ощущала себя совершенно чуждой этому отдаленному прошлому в незнакомой ей стране. А я любил эти послетрапезные беседы. Они не отвлекали меня от моей любви. Они открывали мне один из секретов ее красоты: не от июньских ли закатов над раскинувшимися до самого Балтийского моря, колеблемыми ветром пшеничными полями достался ей этот белокурый цвет волос, который не только обрамлял своим ореолом ее лицо, но как бы освещал всю фигуру Эллиты? Наверное, эту грацию и благородную осанку, эту чудесную способность тела заполнять, подобно музыке, окружающее пространство она разделяла, как своего рода привилегию, с девушками своей расы, немками, польками, литовками, как аристократками, так и крестьянками, вроде тех служанок, с которыми барон в молодости коротал прозрачные ночи Янки Купалы, танцуя ночь напролет, пока на горизонте не загоралась заря, освещая слабым светом обнаженные молодые тела на берегу озера, где к тому времени уже успевали, наконец, погаснуть все костры, все огни желания и свободы.

IV

Допускаемая бароном Линком свобода моих взаимоотношений с Эллитой, вплоть до возможности допоздна оставаться в комнате девушки, вовсе не означала, что ему было все равно, что он пренебрегал своими обязанностями или полностью доверял мне, так как вскоре я обратил внимание на то, как пытливо он всматривается в наши физиономии, когда мы выходим из комнаты после долгих бесед наедине. Эллита успокаивала его улыбкой: нет, не произошло ничего такого, что давало бы ему основание краснеть за последнюю представительницу рода Линков, и выражение лица у барона смягчалось. Если время было не слишком позднее, он приглашал меня сыграть партию в шахматы. Он снова демонстрировал мне свою дружбу, поскольку судьба поставила меня в ряд тех, кто в состоянии как-то развлечь его внучку. Однако я говорил себе, что если бы у Эллиты возникло желание завести себе не верного и почтительного поклонника, а маленькую собачку, то право приводить в беспорядок подушки в ее спальне получила бы какая-нибудь такса или грифон. Я сказал, что Эллита успокаивала своего деда простой улыбкой: иногда эта улыбка напоминала мне знак сообщничества между молодой женщиной и ее старым пресыщенным любовником. Не наслаждались ли они оба зрелищем моей жгучей страсти? Не смеялись ли они над ней после моего ухода? Может, Эллита описывала ему зыбкий прогресс моих посягательств? Может, рассказывала, как, делая вид, что как бы невзначай, по недосмотру или из-за усталости подставляет к моим губам вырез своей блузки, чтобы тут же спохватиться, словно пробудясь от мимолетной летаргии, и упрекнуть меня за мою дерзость?

Был ли я более счастлив, чем во времена, когда даже не мечтал приблизиться к Эллите, когда не представлял себе, как мог бы признаться ей в любви? Во всяком случае душевного покоя не прибавилось, и я был так же, как и раньше, далек от горизонта недоступного счастья, отступавшего от меня вдаль с такой же быстротой, с какой я продвигался вперед. Я перестал доверять барону, хотя во времена безразличия Эллиты он казался мне другом: что, если проявляемый им ко мне интерес зависел лишь от каприза внучки?

Этот старый господин был не столько моим собеседником, сколько соперником. Я долго ревновал мою любимую к порхавшим вокруг нее самоуверенным молодым людям с хорошими манерами. Однако в действительности они ничего собой не представляли и столь же мало прибавляли ей внутреннего света и тепла, как лампе – летающая вокруг нее мошкара. Единственным человеком, несомненно что-либо значившим в ее глазах, был барон Линк. У них были одинаковые улыбки и молчали они тоже одинаково. В их жилах текла одна кровь, и барон мог оставлять нас в спальне на долгие часы, он позволил бы мне даже запереть дверь на замок, если бы я решился на такую дерзость, – ничто не могло скрыть нас от его неусыпного внимания, поскольку глаза Эллиты были его собственными глазами.

Точно так же и Эллита более всего уклонялась от моей предприимчивости именно тогда, когда, казалось, уступала: она выскальзывала у меня из рук, как кошка, причем чем крепче я сжимал объятия, тем легче у нее это получалось. Между тем уклонялась она – из чрезмерного ли целомудрия или из боязни – не только от моих ласк, но и от моей любви, так как, если я и посягал на ее целомудрие, если и пытался возбудить ее, заставить ответить на мои ласки, то лишь затем, чтобы ее тело, ее язык, ее чрево признались мне в любви или хотя бы во влечении ко мне, в чем не желали признаваться уста. Поэтому на самом деле даже наиболее дерзкие мои жесты были всего лишь мольбой. Скорее всего, Эллита предпочла бы, чтобы я был еще более смелым, еще более нахальным. Скорее всего, ей не нравилось то, что мои желания были столь сдержанны. Мои вольности содержали в себе элемент драматизма и отчаяния, что настораживало ее: тогда она старалась сделать так, чтобы наша любовная борьба превратилась в игру, и тут, как правило, веселье, смешанное с кокетством, одерживало верх над нашей чувственностью, во всяком случае внешне. Правда, порой случалось, что наслаждение захватывало ее врасплох, останавливало ее бег на полпути. Тогда ее дыхание замедлялось, становилось более глубоким, как в момент погружения в сон, а взгляд, который до этого искал мой взгляд лишь затем, чтобы завлечь его, заставить устремиться в погоню, а потом ускользнуть, вдруг застывал, как бы попавшись в западню слишком яркого света моего вожделения и отчаяния.

Я не имел ни малейшего понятия о том, что представляет собой наслаждение у женщины, и почти испугался, видя такое резкое и такое глубокое изменение, происшедшее с Эллитой. Она не шевелилась, грудь ее вздымалась от раздольного дыхания, которое было уже даже и не дыханием, а скорее каким-то океанским приливом и отливом. Ее плоть, перестав уклоняться от моих ласк, получила как бы новую жизнь, а вместе с ней плавность и широту движений; обретя некую чужую душу, которая, возможно, была душой мира, Эллита, как это ни странно, казалась мне более близкой, чем когда бы то ни было. У меня исчезло ощущение, что каждая секунда, проведенная ею возле меня, отделяет ее от «иного мира», таинственного и возвышенного, где проходила ее реальная жизнь. Ее тело замирало не только оттого, что оказывалось прижатым весом моего тела, льнувшего к ней, словно борец к противнику, но и оттого, что оно действительно принимало мое присутствие. Большего мне и не требовалось. И мои поцелуи становились тогда более целомудренными. Я был побежден уже одним только самоотречением Эллиты. Какое-то иное обладание казалось мне просто немыслимым.

Вечность, скорее всего, является не более чем изобретением философов, а опыт общения с ней мы получаем, должно быть, в момент каких-то сбоев в работе мозга, так как те исключительные ситуации, когда нам кажется, что мы к ней приблизились или даже прикоснулись, состоят из мимолетных впечатлений, оставляющих в нас горькое сожаление оттого, что мы стали игрушками иллюзий. Наслаждение, которое отливало таким вот образом лицо Эллиты в формы вечности, которое, казалось, запечатлевало в бронзе смятение ее чувств, имело все же привкус ностальгии, и вскоре я уже тщетно искал в чертах моей любимой то выражение незыблемого счастья, которое порождало у меня на глазах исступление, почти страдальческое внимание к самой себе. Эллита пробуждалась и, может быть, лишь во взгляде, вновь обретающем подвижность, еще оставался едва заметный след какого-то удивления: в одну секунду она успевала забыть то, что и мне самому казалось не вполне реальным. Она отстранялась от меня не то чтобы с досадой, а как если бы мои объятия и ее краткое самозабвение были нечаянными, как если бы это дерзновенное исследование наших ощущений было одним из тех ярмарочных аттракционов, где вам устраивают головокружение с помощью опрокидывающихся скамеек и уходящего из-под ног пола, отчего вы помимо своей воли падаете в объятия незнакомых людей.