Когда мы спускались вниз, к барону, моя любимая обретала свою обычную сдержанность и ей ничего не нужно было скрывать, даже легкого румянца на щеках, который мог появиться у нее и от слишком оживленной беседы. С моей стороны было бы опрометчиво полагать, что преходящее волнение у Эллиты свидетельствовало о действительном прогрессе в покорении ее сердца: от раза к разу мою красавицу поражала полная амнезия, отчего на следующий день мои поцелуи воспринимались с тем же легким удивлением, что и накануне или днем раньше, а то и вовсе наталкивались на безразличие или отвращение.

И снова у меня появлялось подозрение, что Эллита терпит мои ласки в такой вот скоротечно-случайной манере лишь из своего рода сострадания или же из любезности, которую она проявляла ко всем и каждому, испытывая своеобразное чувство «коллективизма», как это бывает, когда мы относим в благотворительные организации коллективно-анонимные подарки.

Таким образом, в обществе своего деда моя любимая вновь обретала свою абсолютную и весьма раздражавшую меня невинность. Забвение моих ласк возвращало ей чистоту надежнее, чем это могли бы сделать угрызения совести. Эта безмятежность, вновь обретаемая на лестнице, ведущей в гостиную, походила как две капли воды на безмятежность барона Линка и была своеобразной фамильной чертой вроде одинаковых родинок на лице отца и ребенка. Да и оставался ли я вообще наедине с Эллитой в те мгновения, когда целовал ее? Не благодаря ли постоянному присутствию в ее сознании деда ей удавалось с такой невероятной легкостью приходить в себя, возвращаться под свой панцирь любезного безразличия?

Опека, навязанная моей любви, мало-помалу настраивала меня на бунтарский лад: мне хотелось потревожить холодную безмятежность как самой Эллиты, так и барона, и я, не откладывая дела в долгий ящик, находил ту или иную возможность для выражения моего неявного протеста. Либерализм барона Линка был не беспределен по крайней мере в одном отношении – его классовой гордыне, которая заставляла его относиться с презрением ко всему тривиальному или ко всему, что могло выглядеть таковым в его глазах. Эллита как-то сообщила мне, что он никогда не выходит из дому – настолько ему был неприятен уже один только вид толпы. Мне стало известно также, что он уволил нового садовника, весьма почтенного инвалида войны, только за то, что этот несчастный, подравнивая кусты, ухаживая за деревьями и подстригая газоны, постоянно бормотал себе под нос жуткие ругательства. Между тем барон отличался не только деликатным слухом: по-своему ранимым у него был каждый из пяти органов чувств: заметив плохо составленный букет или почуяв неприятный запах из кухни, он слегка хмурил брови или делал едва заметное движение ноздрями, и это могло стоить провинившейся горничной или кухарке места. Я не без умысла спровоцировал размолвку, уведя Эллиту однажды после обеда на прогулку по бистро Латинского квартала, где приобщил ее к игре на электрическом бильярде. Моя любимая радовалась, как маленький ребенок, который впервые увидел море. До этого она ни разу не гуляла по тротуарам бульвара Сен-Мишель. В свои семнадцать лет она видела парижские улицы только в окно автомобиля. В тот же вечер она в мельчайших подробностях поведала о своих приключениях деду, который и бровью не повел. (Хотелось ли ей спровоцировать его как бы из любовного кокетства или, может быть, она уже заранее наслаждалась репрессивными мерами, которые должны были последовать после этой моей выходки?) Когда на следующий день я предстал перед воротами особняка Линков, мне сообщили, что «мадемуазель Эллита уехала вместе с мсье в город», и прошло три дня, прежде чем меня соизволили снова принять. Таким образом, барон Линк напомнил мне, что мир, в котором я живу, чужд ему и должен быть чуждым и его внучке. Он напомнил, что она дана мне лишь на время и что он может в любой момент взять ее обратно. Я понял, что мое счастье зависит не только от каприза Эллиты, но и от вкусов ее деда.

От холодности Эллиты, от очевидной уверенности, что ничто в мире недостойно ее касаться, все сильнее веяло печатью и изгнанием. Однако и ее грация, и ее невесомость, в которой, казалось, перемещалось, завораживая меня, ее тело, помогли мне понять, что она – существо явно не от мира сего. Душу Эллиты снедала гордыня барона Линка, внушавшего ей, что она может иметь все, стоит ей только пожелать, но при этом на свете нет ничего такого, из-за чего ей стоит волноваться. Высокомерие было ее болезнью, чем-то вроде пернициозной анемии или чахотки; однажды, как-то совершенно внезапно, мне вдруг пришла в голову мысль, что она несчастна и что, предвосхищая и удовлетворяя все ее потребности, дед, руководствовавшийся в жизни презрением к миру и своим чудовищным эгоизмом, отнял у нее вообще всякую способность желать и обрек на изгнание гораздо более суровое, нежели то, от которого страдал сам. По его вине Эллита находилась в некой потусторонней сфере, то есть вдали от счастья, и ничто – уж точно не любовь, которой я так искренне и так неумело преследовал ее, – не могло спасти ее от сладковатого ада собственной отстраненности, одиночества, на которое обрек внучку барон Линк.

Но только ли в гордыне здесь было дело? Дружба, которой удостаивал меня барон, и та необыкновенная свобода, которую он нам предоставлял, свидетельствовали также, как я уже говорил, о том, что ничто из случавшегося с Эллитой не могло ускользнуть от его внимания: таков был негласный уговор между ним и мной, уговор, естественно, полезный для меня, но делавший мою любовь объектом его наблюдения и ставивший ее в определенные им рамки. Самым неприятным свойством этих рамок было то, что Эллита, у которой он отнял способность к сильным чувствам, не любила меня. Наверное, какое-то удовольствие от моего присутствия, от моих пылких признаний и даже от моих ласк она все-таки получала, но я чувствовал, что она могла обойтись без них, и уже начинал думать, что за этим проследил барон Линк, как он проследил за тем, чтобы предохранить ее от любого неприятного или даже сколько-нибудь сильного переживания. Удалившись в свой прекрасный, обнесенный высокой решетчатой оградой особняк, барон Линк изъял себя и свою внучку из внушающего ему страх и презрение мира, из пошлого мира, где люди ругаются и где кухонные запахи смешиваются со многими другими, еще более зловонными. Между тем я был частью этого мира, и я норовил увлечь в него и Эллиту. Не потому ли с каждым днем я все сильнее ревновал Эллиту к барону, что подозревал его именно в ревности? Его любезность в общении со мной, невероятное потворство «дружку Эллиты», преувеличенный интерес к нашему роману становились мне все более неприятными. Эта заботливость казалась мне двусмысленной. Я еще согласился бы на худой конец с тем, что старик, подобно тете Ирэн, позволил себе слабость побаловаться порой эмоциями через подставных лиц, но в том-то и дело, что у барона Линка никаких слабостей не было. Этот человек прекрасно знал, чего хочет, и мне становилось все очевиднее, что он намерен сохранить внучку при себе, что он решил навсегда сделать ее узницей в странном мире своей ностальгии и своих обид.


Первые проблески зари, проникнув в мою комнату, окрасили предметы в сероватый, как у старинного серебра, цвет. Не знаю, открыл я глаза сразу или продолжал какое-то время грезить: сознание, сведенное к чистому ощущению собственного бытия, скользило в неопределенном пространстве, словно капля дождя по стеклу. Я переживал минуту собственного сотворения. Я не знал еще, какой сегодня день, месяц, год. Я пребывал в том состоянии полусна, когда невозможно сказать, где ты в конце концов проснешься, в какой момент своего существования, не окажешься ли ты маленьким ребенком или не обнаружишь ли вдруг с ужасом, что жизнь твоя уже подходит к концу.

Первой мыслью, появившейся у меня, была мысль об Эллите: мир в эту минуту неопределенности состоял только из ощущения ее присутствия: через несколько часов я встречусь с ней, как и в любой другой вечер, но на самом деле она была уже здесь, не рядом со мной, а во мне. Я был «полон ею», и это выражение вовсе не следует воспринимать как метафору, так как образ Эллиты действительно наполнял мое сознание до такой степени, что мое существование было совершенно невозможно представить себе отдельно от этого образа: я даже не мог бы сказать, что вижу или слышу ее в данную минуту, поскольку это значило бы допустить, что я существую независимо от этого видения и в принципе мог бы иметь какое-то другое ощущение, тогда как Эллита являлась в эту минуту самой моей мыслью. Кстати, мое «видение», если можно так сказать, ее лица и привычное восхитительное ощущение, возникавшее у меня от легкого воркования ее голоса, оказались в тот момент столь сильными, или, точнее, воспринимались как нечто столь близкое от меня, что они были скорее похожи на внутренние ощущения моего тела, которое утратило законченную форму и уже не являлось собственно моим, но сохраняло способность «набухать» от своих перцепций, подобно тому, как река набухает от притоков, и могло таким образом одновременно быть телом Эллиты, и моим тоже, телом, которое я бы делил с ней в этот предшествующий пробуждению момент нерасчлененности мира, когда я, кажется, обрел способность и в самом деле стать существом, которое любил.

Не знаю, заснул ли я сразу после этого или, может, мое сознание, заполненное видением моей любимой, обосновалось в том парадоксальном и блаженном состоянии, которое, не являясь ни сном, ни бдением, обычно образует между ними мимолетный переход, мгновение неуловимого счастья: у меня возникло видение Эллиты, кротко колыхавшееся в моих объятиях. То были уже не беспорядочные движения нашей обычной любовной борьбы, которую превратности схватки озаряли то тут, то там краткими и острыми зарницами сладострастия, а медленные и равномерные колебания. Ее опущенные веки и сдвинутые брови выражали сосредоточенность. Благодаря отсутствию направленного на меня взгляда я впервые смог увидеть ее тело по-настоящему обнаженным, чему нисколько не мешала зыбкая завеса в виде расстегнутой блузки, которая скорее подчеркивала эту наготу двумя влажными ореолами подмышками, вызванными физическими усилиями и волнением. Капельки пота проступили у нее на лбу, заблестели на груди. Ликуя, пил я глазами влажность Эллиты, которая придавала мягким округлостям ее груди блеск и глянец слоновой кости. Я растворялся в этой испарине не только взглядом, я чувствовал, как и сам превращаюсь в жидкость, захлестнутый волной сладострастия. Внезапно я проснулся: пот Эллиты разлился по простыням, попал мне на живот.

Когда я сдавал экзамены на степень бакалавра, всю неделю стояла прекрасная погода, и, как мне помнится, я изрядно сократил свое сочинение по философии, чтобы успеть съездить с Эллитой в Булонский лес покататься на лодке. С некоторых пор я учил уроки исключительно в автобусе, который вез меня к ней, и на экзамены отправился с величайшим безразличием, словно нужно это было не мне, а кому-нибудь из моих приятелей или младшему брату, которым я мог, скажем, пообещать оказать такую услугу. Возможно, я не совсем еще утратил вкус к учебе, но экзамен на степень бакалавра казался мне возникшим из какого-то далекого прошлого и нисколько не связанным с жизнью. В итоге диплом, имевший в глазах моих родителей ценность второго свидетельства о рождении, причем более важного, так сказать, более истинного, я получил со скрипом. Отметка «удовлетворительно», совершенно справедливо говорившая о моем полупровале, была воспринята отцом как предательство, которое приплюсовывалось ко всем другим разочарованиям, доставленным мною за последний год: узнай он вдруг, что я не его сын, его рана оказалась бы не столь глубокой. Не будучи сам бакалавром, он всю жизнь переживал оттого, что не смог «закончить школу» и ожидал от меня своего рода возмещения убытков: мне надлежало собрать коллекцию дипломов и научных званий. Он был готов работать хоть до ста лет, чтобы только я мог продолжать учебу до тех пор, пока в природе останется хоть один экзамен, который я бы мог еще сдать, хоть один конкурс, который я бы мог еще пройти.

В тот год я догадался о приходе лета лишь по весьма скудным и сугубо личным наблюдениям. (Мои способности к восприятию свелись исключительно к обслуживанию страсти к Эллите, как это обычно бывает у насекомых, пауков и других букашек с примитивным интеллектом, обладающих единственным талантом, например, к изготовлению восковых ячеек шестигранной формы.) Наконец я заметил, что последние отблески зари стали покидать комнату все позже, заставляя меня откладывать на все более позднее время любовные затеи, поскольку моя любимая соглашалась идти мне на уступки лишь в темноте. Я также отметил, что ткачики снова стали проводить весь день на балконе и не тревожили мне душу своими короткими пластичными потасовками, вызывая ассоциации бог знает с какими нежными сражениями. Как я уже сказал, во время письменных экзаменов я беспокоился лишь о том, чтобы как можно скорее вручить свою писанину экзаменатору и провести остаток дня с Эллитой; при этом я столь мало задумывался над тем, что хронологически эти экзамены и для маленьких, и для больших школьников означают конец учебного года, что выпади вдруг на неделе снег, я не без досады отказался бы от моих милых, нежных грез в Булонском лесу, но нисколько бы не удивился этому, так как, будучи всерьез озабочен погодой, я нисколько не задумывался о том, какое на дворе время года. Подобно эпикурейцам я наслаждался мгновением: так же, как и они, я настолько остро ощущал хрупкость своего счастья, что интересовался завтрашним днем только в узком значении слова, не думая даже о том, что будет послезавтра: в результате я не заметил, как подкатили летние каникулы.