– Поешь с нами борщика? – больным притворным голосом спрашивает Надюша.

– Нет, спасибо, – говорит Ольга. – Я сыта и не могу по времени.

Она голодная как собака. Но знает, что с дядькой надо будет выпить. И не отделаешься пригублением или полрюмкой, умордует, но без стакана водки мало кого выпустит. Она научилась убегать. В эту маленькую паузу достижения нужной хрусткости капустки надо спрыгивать с парохода. От кастрюли он не отойдет. Это свято. И она влезает в сапоги – отекли сидючи ноги – и уже тянется к двери, когда слышит голос тетки.

– Вернись на минутку. Можешь не снимать сапоги.

Ольга останавливается в дверях.

– Пришли мне свою Катьку. Она мне очень нужна.

Зачем ей Катя? Ольга задает себе этот вопрос уже в лифте. От запаха борща слегка кружится голова. Когда она ела в последний раз? Вчера днем. Тарелку пустого супа в школе. А ужин девчонки съели. Смотрели сериал и не заметили – доскребли до дна кастрюльку. Ну, и на здоровье. Такой возраст. Кате девятнадцать, Люське почти пятнадцать.

Так зачем тетке Катя?

Бездетная, Надюша отрицает у людей материнский инстинкт как таковой. Инстинкты – это у кошек и собак. У людей разум и цель. Это она выговаривала Ольге, когда та забеременела Катькой на первом курсе. Потом ругала уже за Люську: рожают без ума в тесноту, какое жилищное строительство поспеет за кроличьей бабьей прытью? Ольга тогда только-только получила квартиру трамвайчиком, мамин дом сносили, и тут же – ругалась тетка – спасибо тебе, родина, новым животом.

Так всегда: приходишь как человек, уходишь как оплеванная. Ольга действительно поправилась за последнее время! Но кто бы говорил! Надюша последние лет пятнадцать меньше восьмидесяти пяти не весила, ей специально шили длинные пиджаки, чтоб скрыть срединность тела. И тетка гордилась своим весом, своей статью. Какие там комплексы, о них слыхом не слыхивали. Большой женщине – большой вес. А Ольга супротив тетки – женщина незначительная, даже весьма, в раскладе жизни. Ей вес не положен. Но Ольга мучается из-за лишних кэгэ. Юбка на ней бездарная, купленная на углу: шла какая-то дешевая распродажа – всё за сто. Не удержалась, купила – мягкая, как одеяло, шерстяная юбка с защипами внизу. Но полнит, конечно, сама ткань почти в палец толщиной. Ольге больно от слов тетки, но и сказать нечего. Полнота-то не наследственная. Мама была старше ее, когда умерла, но юбки ее Ольге не сгодились – их пришлось расшивать. Все пошло не так после рождения Люськи. Девочка была крупная, роды тяжелые, пузо растянулось, а гнуться, зацепив ноги за батарею, как она делала после Катьки, ей запретили врачи. Однажды потеряла сознание, наклонившись вниз, началась рвота, кровь из носа. Признали скоротечную гипертонию, от которой, мол, не все выживают. А ей тогда было все равно. И плачущая Люська, и помертвевшая Катька, и перепуганный муж. Все было все равно, все. Ей никого не было жалко. Хотелось, чтобы все ушли или уйти самой

Спасение от неизбежного – вещь и неизученная, и мистическая. Ночью в больнице она оставалась без пригляда, потому что острой больной не была, лежала себе тихо, с закрытыми глазами, чуть повернув голову к окну. Если протянуть руку, можно было тронуть подоконник, но зачем?

В ту ночь было так же. И как-то не так. В комнату вошел тонкий, чуть сыроватый дух. Войдя словно даже смущенно, дух густел, она открыла рот и стала его глотать – необыкновенный свежий, когда-то вроде знакомый запах. Ей вдруг стало так интересно, что рука легла на подоконник, и она подтянулась на подушке. Ничего прекраснее в жизни не было. Вдыхать всем существом это. Тело впитывало чудо, пальцы отбивали на подоконнике нечто, что могло бы соответствовать запаху, но, омертвевшие, были бездарны и неуклюжи. Она хотела их остановить, но они продолжали шевелиться, и тут заметила, что и пальцы ног чего-то хотят, потому как сдвинулось одеяло. И совсем невероятное – Ольга почувствовала свою кровь: горячая, живая, как бы задышала для жизни, а не прислушивалась к ее умиранию.

Дальше было уже медицинское чудо: ожившие ноги скинули к чертовой матери одеяло и спустились на пол. Ольга хохотала, как смешно и бестолково искали они по полу тапки, как дети малые. Но через десять минут, а может, через час она уже стояла перед открытым окном, и ветки сирени, отяжеленные расцветшими гроздьями, тянулись к ней в окно. И Ольга вспомнила, как зовут сирень и как она выглядит. В темноте нельзя было узнать, темная она или светлая, но она была щедрая и сильная, если поставила ее на ноги. Утром ее нашли у окна, испугались, что, ослабленная, она могла застудиться. Но Ольга стала по-сумасшедшему поправляться, крепнуть. Лишь с отвислым и дряхлым животом так и не справилась. А последние годы, с двумя работами, с вернувшейся гипертонией, стала совсем плохой. «Теперь делают операции», – говорили ей знакомые. Она узнала, сколько это стоит, и чуть не потеряла сознание. «Да черт с ним! – сказала она себе. – Мне, что ли, замуж выходить? Мне бы девчонок хоть чуть-чуть поставить на ноги». И только тетка, нет-нет, а скажет, что место ей не на венском стуле.

Ну, Бог с ней, с теткой. На больных не обижаются. Сколько ей осталось? Всю жизнь подчиненных в зубах носила, а теперь у нее одна Ольга осталась нижестоящая. Вот зачем ей Катька – неизвестно. Еще не факт, что та к ней пойдет. Нынешние молодые стариков терпеть не могут. Она, как может, вправляет им мозги и в школе, и где придется – учительская привычка. Толку – чуть. Хорошо, если не пошлют, а то ведь в тебя же и ткнут пальцем: сама, мол, уже полный отстой, вот и сторожи прилет смерти к тетке. Так ей сказала младшая дочь Люся.

– Ты что, мама, нанялась стоять на воротах, чтоб мы не кидали им вслед камни? Всем этим старперам, от которых пахнет застоялой мочой?

Дала ей по физиономии, и сама же извинялась. Потому как Люська сказала: «Я лично тебя не трогала. А иметь мнение – мое право. Ни одного старика, чтоб жалеть, не видела. Ну, покажи мне пальцем! Твоих тетю-дядю, что ли? Коммуняки сраные…» Три дня не разговаривали, а потом Ольга первая сказала:

– Извини. Мордобой не метод. Но и человеконенавистничество не доблесть, а стыд и позор.

– Значит, по нулям, – засмеялась Люська.

«О Господи! – думала Ольга. – Как же я устала от них от всех! Вот не захочет Катька идти, опять буду во всем виновата».


Надюша смотрела ей вслед. Не в буквальном смысле, а в более глубоком. Она представила, как спускается Ольга на лифте, как обижается на ее хамство. Боже, зато какую радость оно самой Надюше доставило! Уязвить и услышать в ответ молчание. Она это всегда любила, чтоб в ответ молчали. Это был высший – как это нынче говорят? – кайф силы и власти. А теперь она лежит опрокинуто, и ей уже не встать, нечего притворяться. Видела она эти легкие инфаркты, а потом раз – и тебя как не было. Странно, но у нее нет страха. Именно это ее и убедило в приближении конца. Для этого ей и нужна Катька.

– А зачем тебе эта малолетка? – спрашивает Ваняточка, будто внедрился в мысль. – Сроду не разувается, в чем пришла, в том и прется. Неинтеллигентно.

Ой, Ваня! Ой, дурак! Ну, зачем ты ни к селу ни к городу вставляешь несвойственные тебе слова? На вопрос же по существу не ответила.

Конечно, то, что ей нужно, может сделать любой ее бывший служивый. Да и она сама могла бы по телефону все выяснить. Но Ваняточка практически всегда дома, а главное – дело это давнее, и войти в него надо осторожно, как в погреб, у которого стреха на ладан дышит. Войдешь – и накроет тебя с головкой. Прошлое сплошь и рядом такое – опасное, чреватое, а ей войти в него хочется так, чтоб в случае чего пылинки на ней не осталось. Катька, конечно, штучка. Но, во-первых, она ей все оплатит. А во-вторых, в ней есть приличное количество ненависти к человечеству. А туда, куда она хочет ее послать, идти надо с хамством и без страха. Ольга, та бы пошла с трясущейся виноватой головой. Вот Люська, младшая, тоже годилась бы. Но ума еще не добрала.

– Борщик поспел, – докладывает Ваняточка. – Подавать?

Она любит на это смотреть. Как он стелет ей на ноги старенькую скатерть и ставит скамеечку. Сверху кладет географический атлас, потому как он пошире скамеечки. Большое полотенце, вышитое крестом, – рушник – закрывает зеленый атлас. Она подтягивается на подушках, и муж торжественно надевает ей (точнее, облачает) высокий с нагрудником фартук. И приносится миска, в которой она полощет пальцы, и Ваняточка вытирает каждый пальчик по отдельности и бормочет что-то типа «сороки-вороны». «Ах ты, пьяненький мой голубчик, – думает Надежда. – Счастье мое». Потом он несет тарелочку с духовитым борщиком, ложка со сметаной стоит в нем стоймя, как и положено.

– Ну, ты не стесняйся, выпей за меня, – говорит Надежда.

– Ах, да! – вскакивает Ванятка, будто забыл напрочь, и приносит хрустальную рюмку и наливает из полной бутылки. – Чтоб ты у меня жила сто лет.

– Сто не сто, – отвечает она и торопливо, жадно несет ложку ко рту. – Удачный морс сделал, – добавляет она. – Все-таки магазинная паста не дает того вкуса.

Но это была паста. Ваняточка давно уже не томит помидоры на слабом огне, чтобы потом выжать их через дуршлаг для морса, но жене этого не говорит. Раньше, конечно, паста была говенная, из гнилых помидоров. Но сейчас вполне можно выбрать. Чего только нет в лавках! Он научился находить лучшее.

– А зачем тебе Катька? – спрашивает он снова. У Надежды чуть перехватывает дыхание, самую малость, но он замечает, кидается. Она останавливает его: ерунда, мол, все в порядке. Ну как расскажешь ему про то непонятное ощущение в ложбиночке горла, то томление, будто она забыла что-то важное, но сейчас возьмет и вспомнит. Важное – страх этого года. Через пять месяцев ей восемьдесят два. Три девятки года – это черти, ставшие раком. Атеистка, она не верит в бога, но в чертей… Что ни говори, а между этой дурной ямочкой и этим годом есть связь. Она не знает, какая, но есть. Она объясняет мужу, что давно не видела девчонку, охота же посмотреть, – не признаешься ведь, что внучатую племянницу приглашает горловая ямочка.

– Борщик отменный, – говорит она – и без перехода: – Как эта ворона Ольга может воспитать настоящего человека? Чувствую, что растет бестолочь.

– Сейчас принесу сырнички, – говорит Ваняточка.

– Да я уже носом их чую. Но только один. С клюквенным сиропом, да?

Она облизала ложку от сиропа. Как все-таки вкусно жить! И какая она умница, что после войны высмотрела в толпе мужиков Ваняточку, радость ее старости. Ну и что, что пил? Что щипал девок и баб, что был страшен лицом – такой весь брюнетистый Хрущев с сильными желтыми зубами. Красота – это миг. Была – и делась в никуда.


Ей дремлется. Она вспоминает мать. Когда ездила к ней перед самой войной, мать двумя руками держала огромное шевелящееся пузо. Матери было сорок три, Надежде двадцать три, а мать надумала рожать. Мать держала живот, а под фартуком – глазом было видно – билась, вырывалась на волю жизнь. Не ко времени рвался человечек, потому как только-только взяли отца и брата. Их обвинили в аварии на шахте, хотели взять и мать, но она просто не поместилась в набитый воронок. Сейчас Надежда понимает, что были перегибы, ошибки служб, но тогда, в свои двадцать три, она не сомневалась: малахольный брат мог и взрыв устроить, и клеть сломать. Шелапутный был старший брат, да и отец неправильно относился к революции. «Эта шпана все перебуровила», – говорил он. Как Надежда плакала, как закипала в ней ненависть оттого, что он такой. Она только что вышла замуж за однокурсника Семена Эмса, самого умного парня в их финансовом институте. И проглядела беременность. На четвертом месяце еще прыгала в волейбол, но врачи поставили ей пять месяцев и отправили донашивать дитя. Вот она и рванула к матери. Свои, местные – без предрассудков, сделают что надо. Но всем было не до нее, на шахтах аресты шли один за другим. Она тогда больше испугалась своего приезда, чтоб не замараться политическим делом.

Одним словом, мигом собралась из опасного места. Мать стояла у калитки, охватив низ живота округлыми мягкими руками, а рядом с ней стояли тетки, двоюродные и троюродные, с черными от горя лицами. На прощанье мать сказала:

– Отдашь дитя родителям своего еврея. За ними не числится, чтоб детей выкидывали. И я, может, тоже снесу в детский дом ребеночка. Старая, скажу, по дури, скажу, залетела. Горе, доча, такое, что умом не окинуть. За что мужиков наших взяли? – И она начала выть. Под ее вытье и уходила Надежда к дороге.

Той сестры, что брыкалась в животе у матери, давно уже не было. Она умерла рано, раньше матери, в сорок три года. Надежда не любила младшую сестру. Не любила за все сразу. Во-первых, за молодость. Во-вторых, за то, что та была хорошенькая, на нее все мужики оглядывались. И даже умереть она ухитрилась невестой, хотя имела двух взрослых дочек. Бездумная женщина. Ольга рассказывала, что в гробу мама ее была красавицей. «Какая дурь, – возмутилась тогда Надежда. – Быть в гробу надо мертвым, а не красивым. Это же закон природы, который всесилен. Красоте не полагается вмешиваться в процесс смерти. Красивая в гробу – это пошлость».