Об этой бомбе замедленного действия Римини позволил себе вспомнить лишь спустя три часа, когда стоял перед зеркалом в уборной и старался справиться с пьяным головокружением, пристально глядя на свое отражение. Он запустил руку в карман, чтобы поискать монетку для дозатора жидкого мыла. Нащупал ключи, колпачок от ручки, которая, по всей видимости, в этот момент пачкала чернилами карман его сумки; потом настал черед жетона на метро и, наконец, — свернутой записки. Это легкое прикосновение заставило Римини содрогнуться — ему казалось, что, просто открыв записку, он положит начало бесконечной цепи катастроф. И все же — сейчас или никогда. Он развернул бумагу и стал читать, стоя перед зеркалом, опираясь на край раковины и одновременно отталкиваясь от него. Ему показалось, что свет в уборной потускнел и начал мигать.

«Мерзавец. С днем рождения. Да как же это так, как ты смеешь, почему твои дни рождения повторяются, и при этом — без меня? Сегодня я проснулась рано, слишком рано (не уверена, что я на самом деле вообще спала), и стоило мне выйти на улицу (представь себе: комбинезон поверх ночной сорочки, шерстяные чулки, а на ногах тапочки), как я поняла, в чем дело. Ну конечно — очередное четырнадцатое августа. Я купила тебе маленький подарочек (не смогла удержаться, клянусь). Это пустячок, сущая безделица — я оставлю себе. Передавать подарок с Виктором не стану — во-первых, потому что мне просто стыдно перед ним, а во-вторых — ты прекрасно знаешь, что я не хочу компрометировать тебя перед той, что сейчас занимает мое место. Уверена, что, как только он уйдет (ты уж будь с ним поласковее. Присмотри за тем, чтобы и Вера была с ним поласковее, и напомни ему, что он должен вовремя принимать лекарства), я тотчас же раскаюсь в том, что сделала. Уверена, уверена в этом на сто процентов. По — будет уже поздно. Если хочешь, позвони мне. Я все там же. С. (Не бойся: эта записка самоуничтожится через пятнадцать секунд после прочтения)».

Дверь в уборную распахнулась. Римини почувствовал удар в спину и, решив, что его тайна раскрыта, повернул кран и выпустил из пальцев листок бумаги — тот спланировал на дно раковины и принял крещение под тремя жалкими струйками воды. «Ах ты, мерзавец», — донесся до слуха Римини знакомый голос. Он еще секунду-другую стоял неподвижно, глядя на то, как стекают бледными разводами слова и буквы, написанные рукой Софии. Голос принадлежал Серхио, одному из приглашенных. «Ты что тут, пьешь в одиночестве?» Римини обернулся и с улыбкой сказал: «А что, имею право. У меня все-таки день рождения».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Он знал, что такое эта одержимость. Сколько раз он бывал в это втянут — за то время, что он прожил без Софии, и за те почти двенадцать лет, что они провели вместе. Подойдя к какой-то эмоциональной границе, к точке невозврата, после которой переживаемые страсти требуют от персонажей смены языка, герои оперы перестают говорить и начинают петь, актеры, играющие в музыкальных комедиях, переходят с шага на танец, — София же писала. В детстве она занималась пением (тип девочки-отличницы, утомленной бесконечными дополнительными и внеклассными занятиями, вечно не высыпавшейся и при этом всегда счастливой), а в ходе бесконечных «исследований физического мира» (как она называла многочисленные курсы и семинары, которые посещала в подростковом и послеподростковом возрасте) ей не раз приходилось иметь дело с танцем. И все же, когда София задыхалась от любви, когда в ее жизни происходили самые счастливые и самые тяжелые события, когда она впадала в восторг или же, наоборот, в отчаяние, когда вплотную подходила к порогу, за которым любовь оказывается бессильна выразить себя словами, произнесенными вслух и сопровождаемыми жестами, — София замолкала, причем с такой убежденностью в том, что делает, словно точно знала, что иначе жизнь оборвется. Через час, день, а иногда целую неделю, когда экономика любви, оправившись от кризиса, возвращалась к стабильности и «инцидент», как Римини мысленно называл эти приступы немоты, казался уже исчерпанным, а рана худо-бедно затянувшейся, — Римини вдруг натыкался на записку, письмо, несколько набросанных наскоро строк или же множество плотно исписанных страниц исповедального текста. София писала в одиночестве; в эти промежутки времени она существовала без Римини, отдельно от него, но всецело ради него. Она запиралась в какой-нибудь комнате, в баре, у стола, заваленного ворохом салфеток, или просиживала ночь напролет на кухне, — а Римини, пользуясь случаем, ложился по диагонали кровати и поджимал ноги так, что они образовывали почти идеальную четверку. Пара романтических строк, как бы случайно затесавшихся в список овощей и моющих средств, попадались ему на глаза, когда он разворачивал этот самый список в супермаркете. Открыв бумажник, стоя на остановке автобуса, Римини мог обнаружить между затертыми купюрами гордо торчащий краешек очередного конверта со своими инициалами, любовно выведенными на лицевой стороне, — внутри же, на обороте бланка медицинского рецепта, были плоды долгих ночных размышлений Софии. Записки подстерегали его в шкафчике в ванной, на дне карманов сумок, в блокноте у телефона, между страницами документов, которые Римини переводил, и даже в холодильнике, где они поджидали его часами, прислоненные к пакету молока или баночке йогурта, окоченевшие от холода, но стойко переносившие все невзгоды.

Поначалу Римини воспринимал эти записки как подношения любви и, получая их, чувствовал себя польщенным. Почти всегда София использовала для них оборотную сторону уже исписанной бумаги; они походили на мольбы о помощи или шифровки заговорщиков. Чем-то они напоминали украшения из драгоценных камней, но не те, что выставлены на прилавках ювелирных магазинов и произведены на фабрике с дорогим точным оборудованием, а те, что продаются на рынках и изготавливаются каким-нибудь ремесленником-самоучкой прямо на столе дома — как бог на душу положит. Было что-то трогательное и умилительное даже в их несовершенстве и недостатке вкуса. Обнаружив очередное послание, Римини испытывал непреодолимое желание прочитать его немедленно — по всей видимости, оно было слабым подобием желания написать эти строчки, которое испытывала София, хватаясь за ручку и бумагу. Вчитываясь в адресованные ему слова, Римини мог забыть запереть дверь на ключ, мог прервать недоделанную работу, остановиться посреди пешеходного перехода на каком-нибудь оживленном перекрестке или, например, оставить без ответа вопрос, заданный собеседником, — влюбленные невежливы со всеми, кроме предмета своего обожания. Каждая записка была сладостным бальзамом, прицельным выстрелом, поражающим его зарядом счастья, дозой сильнейшего наркотика — любви к Софии; зависимость от него становилась все более безнадежной, несмотря на то, что Римини время от времени — особенно когда Софии не было в непосредственной близости — пытался убедить себя в том, что вполне мог бы обойтись и без нее. Больше всего его трогало то, что не он обнаруживал эти записки, а они сами безошибочно выходили на него. Они напоминали самоотверженных гонцов, готовых преодолеть все препятствия в мире, лишь бы выполнить свою задачу — донести до него известие от Софии. Читал он эти послания всегда тут же, не давая себе ни минуты отсрочки; порой это происходило в весьма щекотливых ситуациях, когда любое переключение внимания могло быть неправильно истолковано окружающими, а то и несло в себе смертельную опасность. Римини же считал себя в эти мгновения неуязвимым: письма Софии — и в особенности окружавшая их аура загадочности — были его доспехами и его универсальным противоядием. Прочитав записку — обычно не про себя, а в голос, пусть и совсем тихо, и ощущая, что одновременно слышит голос Софии, произносящий тот же самый текст, — Римини приходил в себя и вновь принимался за прерванное дело: за работу, за разговор с собеседником. Он вновь шел туда, куда собирался, — порой с несколько отсутствующим видом, передвигаясь автоматически, как лунатик, но при этом трепетно сжимая в руке листок бумаги, исписанный Софией, свой верный и надежный талисман. А потом, под вечер, когда они вновь встречались, Софии даже не приходилось спрашивать, читал ли он ее послание. Предвосхищая все возможные вопросы, Римини бросался к ней и обнимал — с видом торжествующего победителя и одновременно побежденного, смирившегося с поражением. Даже не поздоровавшись, он, окрыленный счастьем от возможности выразить наконец свою любовь, покрывал ее поцелуями — а потом, процитировав последнюю фразу из записки, подхватывал мысль Софии и принимался ее развивать. Врозь они проводили каких-то восемь, может быть, десять часов, иногда меньше: но получение очередного письма (всякий раз при этом Римини, вроде бы и Привыкший к тому, что никакой системы во всем этом нет, бывал застигнут врасплох — как будто это было известие о вероломном нападении врага) растягивало время разлуки, делая ее совершенно невыносимой, и многократно увеличивало расстояние, разделявшее те два мира, в которых на протяжении этих бесконечных часов каждый из них существовал один. (Как-то раз, обнаружив записку во время поездки в метро, Римини, привычно погладив взглядом строки, исписанные таким знакомым почерком, вдруг представил, что София умерла, умерла уже давно, много лет назад: но в руках у него вот эта записка, написанная на странице, вырванной из ежедневника на текущий год, — словно голос из другого мира или неожиданное известие о том, что София на самом деле жива. Поняв, что происходит у него в голове, Римини чуть было не потерял сознание.) Эти записки были своего рода редкой формой обострения болезни любви — несомненно, в большей мере плод запоздалой иллюзии этого чувства, чем его самого. Именно поэтому, встретившись после разлуки, Римини и София впадали в транс восторга и отчаяния. Их объятия были объятиями не влюбленных, но жертв, узников, получивших наконец, после долгого заточения, свободу: слова любви, тихо, едва слышно звучавшие между поцелуями, были не волшебными заклинаниями, приподнимающими влюбленных над обыденностью жизни, — произнося их, Римини и София, скорее, ставили подпись под документом об отмене приговора, во исполнение которого они провели бы друг без друга целую вечность.

Постепенно у Римини скопилась внушительная коллекция писем и записок. Он хранил их в тайниках и время от времени перепрятывал, опасаясь, что София может их обнаружить. Полученные послания он никогда не перечитывал — ему было достаточно ими обладать; но мало что могло сравниться с восторгом, охватывавшим его, когда он добавлял еще один шедевр к своей тайной коллекции: засовывал очередной клочок бумаги в старую коробку из-под ботинок, в книгу или в кармашек давно не используемой сумки — особенно если он делал это при приближении Софии. (Римини никогда никого не осуждал за супружескую измену, но само это понятие было для него чем-то потусторонним. Возможность изменить Софии он расценивал как нечто не более реальное, чем, например, обретение дара антигравитации. Изменяли в другом мире, — в мире, где люди, например, верили в астрологию и даже принимали наркотики. При всем этом он сумел реализовать свою подсознательную тягу к измене, свойственную любому мужчине, — обманывал возлюбленную, изменяя ей с доказательствами любви, которые она сама ему адресовала.) Он хранил записки от Софии, как другие хранят фотографии, пряди волос, подставки под пивные кружки из баров и ресторанов, театральные билеты, посадочные талоны, открытки из дальних стран: эти реликвии влюбленные порой перебирают, чтобы вновь погрузиться в сладостные воспоминания о той страсти, что некогда сжигала их, — а то и для того, чтобы оживить угасающие чувства, заставить их вспыхнуть с новой силой, подняться над опасно сузившимся горизонтом бесконечных повторений встреч или дней, проживаемых вместе.

Однажды — никаких мрачных предзнаменований в этот день не было, он ничем не отличался от других — Римини, обнаружив очередную записку, впервые в жизни отложил ее на потом: он куда-то опаздывал. Перескакивая со ступеньки на ступеньку, он бежал по эскалатору, прокладывая себе путь сквозь плотную массу полусонной толпы пассажиров, которые никуда не торопились. Услышав шум поезда, подъезжающего к платформе, Римини на ходу, не сбавляя темпа, стал искать в кармане жетон; пришлось на ощупь выцарапывать его из складок бумаги, куда он зарылся. Преодолев турникет, Римини обогнул шеренгу пассажиров, которые решили не втискиваться в переполненный вагон, и успел, за секунду до отправления, заскочить внутрь, но оказался зажатым между дверями; машинист был вынужден открыть и закрыть их заново. Всю дорогу Римини ехал, опустив голову от стыда и стараясь не встречаться взглядом с другими пассажирами; он стеснялся своей наглости и сунул руки в карманы, чего обычно не делал, — ему казалось, что так он будет, во-первых, занимать меньше места, а во-вторых — не столь разительно отличаться от людей, которые всегда расталкивают других, чтобы успеть на уходящий поезд. В кармане он нащупал записку Софии во второй раз. Сначала ему показалось, что немедленное ее чтение, здесь и сейчас, когда он стоит впечатанный в двери вагона, будет еще одним неоспоримым доказательством их великой любви. Подумав хорошенько и погладив сложенный лист бумаги, словно приглушая настойчивый, зовущий его голос, он оставил записку там, на дне кармана. А потом — день, начавшийся с опоздания, так и шел наперекосяк. Римини оказался жертвой какого-то странного эффекта домино: тех самых десяти-пятнадцати минут, на которые он задержался, торопясь на первую встречу, ему не хватало до самого вечера. Он прилагал все усилия, чтобы ликвидировать это опоздание, но тщетно. Нервотрепка не могла не сказаться и на остальных его делах: Римини принимал неверные решения, путал время и место назначенных им же самим встреч, несколько раз стал виновником аварийных ситуаций на перекрестках, неудачно пообедал и плохо поработал; цеплялся ко всяким несущественным, а зачастую и несуществующим ошибкам окружающих (прочитав в поданном ему в кафе счете тройку как восьмерку, он решил, что его пытаются обмануть, и устроил скандал. С не меньшим упорством он скандалил с редактором — из-за более чем здравого замечания, которое тот высказал в адрес его перевода). В общем, Римини напрочь забыл о записке.