На кухне, на самом дне мусорной корзины, между коробкой из-под замороженной пиццы и старым томом лондонского телефонного справочника, был найден довольно объемистый пакет с письмами, к каждому из которых прилагался соответствующий конверт; вся эта кипа была завернута в большой мешок для мусора, а сами письма — разделены на множество маленьких стопочек, снабженных этикетками. Критерий классификации был неочевиден: на одной этикетке значилось «гостиницы», на второй — «предложения»; «негры» — гласила третья; «органы» — четвертая. Одна из стопок — первая, которую выставили на аукцион, самая дешевая и единственная, на которую покупатель так и не нашелся, — была озаглавлена «Аргентина». В общем конверте лежали все три письма, подписанных директором Национального музея изящных искусств Буэнос-Айреса, причем два из них были отпечатаны на бланке музея. Первое было отправлено Рильтсе вскоре после того, как художник начал судебную тяжбу против аргентинских властей, музея и его директора как физического лица в связи с тем, что часть его произведений была повреждена, когда картины выставлялись в Буэнос-Айресе; директор просил прощения и перечислял смягчающие обстоятельства — из сорока строчек письма двадцать воспроизводили текст метеорологического прогноза, который, конечно, предвещал сильный ураган и ливни в тот самый день, но гарантировал прохождение этого атмосферного фронта в стороне от города, на северо-западе провинции; директор музея от себя лично обещал все возможные компенсации в том случае, если художник откажется от судебного иска; впрочем, письмо было написано на таком чудовищном английском, что мольбы несчастного воспринимались скорее как угрозы. Следующее письмо пришло неделю спустя — уже после того, как директор предпринял попытку лично убедить художника в преимуществах предложения, изложенного ему в первом письме. Рильтсе, судя по всему, предложения не принял. Он ограничился созерцанием непрошеного гостя из окна второго этажа своего дома — директор, проявив недюжинное упорство, на двое суток обосновался напротив входной двери особняка, надеясь все же на встречу. «Ты бы его видел, — сказал художник одному из друзей по телефону. — Он уже второй день торчит там и, похоже, ночевал прямо у меня на крыльце. Уже не настаивает на том, чтобы я отозвал иск. Что ты! Теперь ему, видите ли, будет достаточно просто познакомиться со мной лично». В письме, написанном на сей раз по-испански, директор музея сменил тактику и предложил принести в жертву самого себя — «невинного агнца искусства», как он себя охарактеризовал, — надеясь таким образом возместить ущерб. К своей голове директор присовокупил загородную виллу в Пунта дель Эсте, лучшую в мире коллекцию ковров индейцев теуэльче и семнадцатилетнюю дочь, работавшую моделью в агентстве Форда. Третье письмо пришло два месяца спустя, когда уже бывший директор музея наслаждался отдыхом в психиатрической клинике города Аскочинги провинции Кордова, куда его направили по решению консилиума психиатров после весьма странного и досадного эпизода: директор забаррикадировался в своем кабинете и оказал сопротивление представителям властей. Письмо было написано неровным, как кардиограмма, почерком на оборотках рекламных листовок, анонсировавших музейные мероприятия: при этом часть страниц была заляпана какими-то желтоватыми пятнами — матэ, как определил очередной протеже Рильтсе, овладевший как минимальным набором испанских слов и выражений, так и элементарными представлениями о быте и повседневной жизни аргентинцев, проведя два сезона в качестве солиста шоу «Праздник на льду» в Буэнос-Айресе. Вот над этим посланием Рильтсе на некоторое время задумался. Выбор был таков: порвать и выбросить его или же преподнести в дар — скажем, заведующий архивом Клиники нервных заболеваний в Лондоне сумел бы оценить такое подношение. Собственно говоря, это было даже не письмо — на дюжине грязных, затертых страниц этот «бесноватый изгой» излагал вне всякой логики и последовательности то, что он назвал «исследованием мира Рильтсе»; среди весьма нелицеприятных и совершенно бессмысленных комментариев к своим картинам Рильтсе, впрочем, обнаружил и знакомые тексты — покопавшись в памяти, он понял, что обезумевший директор воспользовался для сведения счетов и демонстрации своих искусствоведческих наклонностей фрагментами статьи, предварявшей каталог какой-то давней выставки Люсьена Фрейда в галерее Тейт.

Смертельный выстрел не только прервал утренний туалет художника — когда Рильтсе нашли, обнаружилось, что у него гладко выбрита лишь половина лица, а зубной щеткой он и вовсе не успел воспользоваться, — но и оставил незавершенной последнюю картину, которую тот предварительно назвал «Ледяное безмолвие»; произведение представляло собой внушительных размеров холст — шесть на три метра, — на котором, судя по карандашным эскизам, найденным позднее в архивах, Рильтсе собирался изобразить не то душераздирающую сцену группового изнасилования, не то что-то вроде живописной собачьей свадьбы, во главе которой, разумеется, должен был шествовать Гомбрич, его верная немецкая овчарка.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Римини смотрел на открытку — на поникшую розу, на маленькую белую табличку. «Рильтсе», — прочитал он про себя. Прочитал, а потом подумал, разделив эти два действия поиском воспоминаний, уже полустершихся; затем он пару раз повторил имя художника вслух, словно желая убедиться, что не разучился его произносить. Выяснилось, что тело еще более склонно к забывчивости, чем мозг, — Римини, или, скорее, его язык, недовольный предложенной хозяином скороговоркой, попытался разогнаться на звуке «и», с тем чтобы одним махом преодолеть скопление трех согласных; с первого раза ему это не удалось — он отступил и попытался вот так же, с наскоку, без подготовки доказать, что эта ошибка была случайностью; увы, ему пришлось отступить вновь. Эта неудача заставила Римини улыбнуться. Раздумывая над тем, куда получше спрятать открытку, он задался вопросом, не было ли в его прошлом чего-нибудь такого, что не он сам, а его тело отказывалось бы воспринимать. По всему выходило, что это и был Рильтсе. Римини произнес это слово по буквам, сначала про себя, а затем шепотом, одними губами, но вслух — ему казалось, что он вновь окунулся в грехи юности. Они становятся нам так милы, когда мы становимся старше, — но Римини почувствовал приступ жестокости и отвращения; будь его воля, он с радостью уничтожил бы свою юность целиком. На многое в своем прошлом он смотрел с холодным омерзением — так, наверное, смотрит хирург на орган, который ему предстоит вырезать из тела пациента. Поймав себя на этих кровожадных мыслях, Римини не смог сдержать улыбку. Теперь, по крайней мере, ему было абсолютно ясно, что загадка Рильтсе кроется не в его картинах — он попытался вспомнить хотя бы одну из них, но перед глазами так и стояла все та же роза и могильная табличка, — а в особом мнемоническом воздействии, которое оказывали на подсознание эти три согласные кряду. «Рильтсе», — выпалил он на одном дыхании. Что ж, в дикции наметился явный прогресс.

И все же — Рильтсе был мертв, и Римини почувствовал во рту что-то горькое, словно разжеванная лимонная косточка; ему даже показалось, что у него вот-вот начнутся рвотные позывы. Как же так — он уже умер? Неужели? Римини вновь посмотрел на фотографию, на то желтое пятно, которое оставил на снимке ореол волос Софии. Почему-то Римини вспомнил обо всяких чудесах и сверхъестественных явлениях — видения, плащаницы, летаргический сон, женщина, босиком идущая по прибрежному пляжу в лунную ночь под призывную дробь невидимых барабанов. Возможно ли это? Возможно ли вырвать мертвого из лап смерти? Он услышал шаги на лестнице, голос Веры, напевавшей какую-то песенку и пританцовывавшей в такт мелодии, и поспешил засунуть открытку в малый словарь «Робер», лежавший на журнальном столике в гостиной, — рядом с оригиналом текста лекции, которой Пусьер открывал свой цикл занятий. Он захлопнул словарь и положил его на место как раз в тот момент, когда Вера вставила ключ в замок и повернула его. Мне нечего бояться, подумал он. Пусть эта открытка и нашла меня, пусть она теперь останется со мной рядом — но София, та женщина, которая отправила мне ее, теперь далеко. Очень далеко.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Римини потел в кабинке переводчика, вытирая пот с лица уже насквозь промокшим носовым платком, который только что сунула ему в руку Кармен; наконец он услышал, как Пусьер не произнес, а словно выплюнул последние слова какой-то на редкость длинной, сложной, насыщенной невидимыми скобками и прочими вставными элементами фразы; прижимая наушники к ушам, он дважды произнес отчаянное заклинание переводчика-синхрониста: «Пожалуйста, повторите последнее предложение. Пожалуйста, повторите предложение». Но Пусьер был полностью погружен в себя и не стал ничего повторять — Римини пришлось допереводить этот пассаж по памяти, и получилось это, как и следовало ожидать, не слишком хорошо; он сидел, опустив голову, и бубнил почти не связанные между собой грамматически слова, словно экономя последние силы перед надвигающейся катастрофой. Неожиданно — совершенно неожиданно — Пусьер замолчал; нет, он не просто перестал говорить, но, как показалось Римини, увел за собой в безмолвие все вибрации звукового диапазона, пронизывавшие вплоть до этой секунды помещение, где шла лекция, а заодно и все, что звучало в этом мире. Пауза вполне могла оказаться спасительной передышкой, о которой мечтает каждый синхронный переводчик, — Римини коллекционировал такие паузы как знаки расположения высших сил; эти дарованные небесами секунды нужно было использовать для того, чтобы перевести дыхание или же — в отчаянной ситуации — нагнать отставание перевода от оригинала. Подиум, на котором стоял стол докладчика, находился впереди и несколько ниже уровня кабинки — достаточно было бросить взгляд через стеклянную перегородку, чтобы понять, что там происходит и почему выступление прервано. Но Римини туда смотреть не стал. Ему было страшно. Сидеть в кабине у микрофона и молчать, когда в наушниках звучит текст, — вот вечный кошмар, преследующий переводчика-синхрониста; более же всего Римини боялся замолчать, переводя вот такие сложные по содержанию и по синтаксису предложений доклады, где, сбившись один раз, можно было запороть всю работу. Лекции Пусьера вообще давались ему тяжело, особенно когда тот входил в раж и по сорок минут, без секундной паузы, подгонял первыми словами нового предложения еще не отзвучавшие последние слова предыдущего. Что-то подсказывало Римини: это не передышка, это сбой или, быть может, несчастный случай. Кто-то должен упасть в эту разверзшуюся пропасть безмолвия. Наконец он набрался храбрости, оторвал взгляд от стола перед собой и увидел Пусьера, сидящего неподвижно, слегка наклонившись над бумагами — вроде бы ничего необычного. Но уже в следующую секунду он стал заваливаться вперед, чуть в сторону, и уперся лбом в графин с водой, который стоял рядом с микрофоном. Это было его четвертое за неделю выступление перед большой аудиторией и первое, до середины которого он добрался, ни разу не воспользовавшись этим сосудом.

Графин был хрустальный, несколько пузатый, но с изящным горлышком и элегантной ручкой в форме изгиба лебединой шеи. Пусьер таскал его с собой повсюду, как талисман. Графин был первой вещью, которую он стал искать в чемодане, едва вошел в гостиничный номер через час после того, как его самолет приземлился в аэропорту. Всю дорогу до гостиницы Римини поддерживал с Пусьером светский разговор: неудобство долгого перелета; завидное рвение офицера, который, увидев в миграционной карточке гостя запись «лингвист», решил продемонстрировать ему, что и аргентинцы не лыком шиты, и стал лихо переходить с одного языка на другой, обнаружив как минимум рудиментарные познания в полудюжине наречий; плакат с рекламой женского белья, на который Пусьер продолжал смотреть и после того, как машина миновала придорожный щит, отчего в конце концов даже растянул шейные связки; особенности климата в долине реки Ла Плата. Римини ворочал языком не без труда и поддерживал беседу как из вежливости, так и для того, чтобы просто не уснуть самому; в гостинице Пусьер сразу же открыл внушительных размеров чемодан и запустил руки в залежи рубашек и свитеров — он явно сомневался в том, что в Южной Америке возможно лето, как и вообще подозрительно относился ко всему, что касалось местных особенностей, нравов и традиций; добравшись наконец до дна, он стал вынимать какой-то громоздкий предмет, по ходу дела приводя в полный беспорядок содержимое чемодана, так уютно и безопасно пролежавшего в багажном отсеке самолета почти сутки, пока продолжался трансатлантический перелет. Наконец Пусьер извлек на свет плотно перевязанный и едва ли не опечатанный сверток. «Я его сам паковал. Не доверяю этим ребятам в аэропорту», — сообщил гость и стал аккуратно, но при этом с явным нетерпением срывать со свертка бечевку, скотч и первый слой бумаги — плотной, цвета темного дерева; второй рубеж обороны был представлен мягкой бумагой цвета сливочного масла. Пусьер заставил себя успокоиться, проверил, не дрожат ли у него руки, и стал аккуратно освобождать свою драгоценность от бесконечных шуршащих оболочек. Листки он бережно расправлял и складывал довольно ровной стопкой на углу кровати; в воздухе висело такое напряжение, словно Пусьер был как минимум сапером, обезвреживающим шаг за шагом хитрую бомбу со множеством взрывателей. Римини было душно; из зеркала на него глядела его собственная раскрасневшаяся и усталая физиономия. С одной стороны, ему казалось, что было бы лучше оставить гостя наедине с его сокровищем, тем более что сцена послойного снимания одежек была на редкость интимной и явно не предназначалась для посторонних глаз; тем не менее элементарная вежливость требовала его присутствия в течение еще какого-то времени. Римини так и остался стоять посреди комнаты, глядя перед собой в пол и размышляя над тем, что, как и следовало ожидать, из четырех членов оргкомитета, включая предательницу Кармен, он оказался единственным, кто сдержал слово и не поленился приехать в аэропорт, чтобы встретить всемирно известного лингвиста. Тем временем гость наконец добрался до последнего листа бумаги, который нежно прильнул к графину, словно не в силах с ним расстаться; Пусьер с восторгом созерцал эти чудеса физики, а Римини — не без разочарования — графин. «Это, если хотите, профессиональное заболевание, — сообщил ему лингвист из ванной, открывая кран, чтобы сполоснуть свое сокровище. — Когда я выступаю перед аудиторией, у меня всегда пересыхает во рту».