Мне нравились ее смешные пушистые ботинки! Они полетели прочь.

Мне нравилась ее вязаная кофточка в розово-белых разводах. Она напомнила мне закат, который мама написала акварелью на дедушкином пляже, когда я был совсем маленьким. Кофточка отправилась вслед за ботинками.

Мне нравились туго облегающие джинсы, которые не хотели соскальзывать с бедер. Жаклин ерзала, а я стягивал их с нее. Как только стянул, они тоже полетели на пол.

Шелковые трусики и лифчик были гладкими на ощупь и гармонировали с кремовым оттенком ее кожи. Застежка спереди. Лифчик – прочь. Теперь на теле, вкус которого мне так не терпелось почувствовать, осталась только узкая полоска ткани. Прочь и эту полоску.

Жаклин лежала обнаженная, а я стоял над ней полностью одетый, хотя и босой. Я смотрел на нее, наслаждаясь моментом. Она выгибала спину, ее грудь поднималась и опускалась, пальцы комкали одеяло.

Я неторопливо стащил через голову джемпер, вылез из рукавов, растягивая их. Жаклин заерзала еще нетерпеливее. Убрав с лица волосы, я размеренно вздохнул, как бы слегка ударяя по тормозам. «Медленнее. Еще медленнее», – твердил я себе. Мои джинсы были заношены до неприличия. На улицу я их не надевал, потому что они грозили порваться в самый неподходящий момент. На них и так уже было несколько дыр, да еще потертости на подгибе, по швам и на поясе, который низко сидел на бедрах. Одна пуговица. Вторая.

Жаклин глубоко дышала. Ее груди, две пригоршни сочного тела, как будто звали меня, просили накрывать их ладонями и щекотать, зарываться в них лицом и брать губами соски, превратившиеся в круглые камешки.

Она тихо хныкнула, словно прочла мои мысли.

– Сейчас, детка, – прошептал я.

Когда я расстегнул третью пуговицу, джинсы, сидевшие на мне свободно, уже были готовы упасть. Но я придержал их. Дыхание Жаклин участилось. Четвертая пуговица. Я отпустил джинсы и дважды шагнул, оставив их на полу и ощущая всем телом взгляды Жаклин. Она облизала губы. Да. Ее руки сжались в тугие кулачки. Одно колено нетерпеливо приподнялось.

Когда я снял боксеры, Жаклин привстала, но я поднял руку и покачал головой: «Лежи». Прочтя в моих глазах этот немой приказ, она снова опустилась на одеяло и закусила губу.

Достав из ящика стола кошелек, я вынул оттуда презерватив и надел. Потом наступил коленом на кровать и с наслаждением коснулся мягкой кожи Жаклин. Она раскрыла ноги, принимая меня. Мне захотелось медленно провести языком от ее лодыжки до бедра, слюной прочертив мучительно длинную дорожку. Мне хотелось почувствовать во рту знакомый вкус, но это могло подождать. Я прополз вперед. Мы оба содрогались от нетерпения.

Когда я завис над ней, она потянулась ко мне. Я замер на несколько секунд, глядя ей в глаза, а после вошел в нее, до конца. Ее руки обвили мои плечи, пальцы вцепились в волосы, она вскрикнула. Не отлипая, я лизнул ее в губы и поцеловал. «Моя», – подумал я. «Твоя», – ответило тело Жаклин. Я задвигался, а она крепко удерживала меня, то крича, то словно напевая и втягивая меня в себя. Вскоре она расслабилась, и я провел у нее во рту языком, впитывая ее удовольствие, присваивая его. «Жаклин», – пробормотал я, падая рядом, и вздрогнул. Она встрепенулась вместе со мной.

«Я люблю тебя», – подумал я, но в ответ ничего не услышал.

* * *

Ее пальцы скользили по лепесткам розы, вытатуированной у меня над сердцем.

– Мою маму звали Розмари. Или просто Роуз… – сказал я, глядя в потолок.

– Ты это сделал в память о ней?

Я кивнул, не поднимая головы от подушки:

– Да. И стихотворение, которое на левом боку. Его она написала. Для папы.

Когда Жаклин коснулась четырех чернильных строчек, по мне пробежала дрожь.

– Она была поэтессой?

– Иногда. – Сверху мне улыбнулось мамино лицо. Я не помнил, к какому моменту относился этот образ, но бережно хранил его, как и все, что осталось от мамы. – Но вообще-то, она была художницей.

Жаклин сказала, что гены художника сочетались во мне с инженерной частью. Я мысленно нарисовал соответствующую картинку и рассмеялся, спросив, какие же именно части моего тела считать инженерными.

Она поинтересовалась мамиными картинами. Я сказал, что кое-какие из них висят в доме Хеллеров, поскольку мои родители дружили с Чарльзом и Синди. Эти работы я мог ей как-нибудь показать. Остальные хранились на хеллеровском и отцовском чердаках.

Потом Жаклин начала расспрашивать о многолетних взаимоотношениях Максфилдов с Хеллерами. Я сперва счел это простым любопытством.

– Они были действительно очень близки. Раньше.

«Раньше…» Это незамысловатое слово не могло выразить всего, что я потерял, когда линия моей жизни переломилась и меня перебросило из «до» в «после». Между ними был непроницаемый занавес, и я не мог его отдернуть. Не мог увидеть маму, не мог до нее дотронуться. Услышать ее голос.

– Лукас, я должна тебе сказать одну вещь, – неловко произнесла Жаклин.

Я повернул голову и, глядя ей в лицо, выслушал признание: она захотела узнать, как умерла моя мама, и решила поискать в Интернете некролог.

Я прекрасно знал, какой ответ выдала на этот запрос система. Мой вечный кошмар, от которого я не мог очнуться. Мое сердце похолодело, как камень, мне стало тяжело дышать.

– Ты нашла ответ?

– Да, – прошептала она.

Жалость. Вот что выражал ее взгляд. Я лег на спину. В глазах защипало при мысли о газетных статьях, которые она прочла. Наверно, продравшись через все эти факты, она увидела мою роль. Мою вину.

Я попытался взять себя в руки и как-то переварить случившееся. Подробностей тех событий не знал до сих пор никто, кроме Хеллеров и отца. И я ни с кем о них не говорил. Как можно сказать о том, о чем даже думать невыносимо?

Я пребывал в оцепенении, когда до моего мозга донеслись следующие слова Жаклин: она расспросила обо мне Чарльза.

– Что?

– Извини, если я вторглась туда, куда не должна…

– Если? Что ты хотела от него услышать? Разве в газетах не достаточно кровавых подробностей? Тебе хотелось чего-нибудь еще более ужасающего? Или более интимного?

Я вскочил с кровати и натянул джинсы, кожей почувствовав резкость собственного голоса. Он был подобен льду, похож на бритву. Запястья горели. Я не помнил, чего я наговорил Жаклин, какие детали впервые раскрыл под влиянием боли и негодования. Но это было не важно. Она и без меня все знала.

Я сел, тяжело дыша, и взялся за голову. В моей памяти стал оживать мой кошмар. Господи, пожалуйста, не надо…


Меня разбудил какой-то далекий шум. Я повернулся и сбросил с себя одеяло. Было жарко, но я поленился встать, чтобы включить потолочный вентилятор. Лежа на боку и глядя в окно, выходившее на задний двор, я думал о приближавшихся выходных, о Есении. Я возьму ее за руку. Может быть, поцелую, если останемся наедине. И если она мне это позволит.

Боже мой, до чего же жарко! Я резко перевернулся на спину. В тринадцать лет я был печкой. Поглощал пищу и энергию, как огонь пожирает кислород. «С таким аппетитом к пятнадцати годам ты пустишь нас по миру», – пошутила мама, глядя, как я пожирал остатки обеда, которые она собиралась разогреть на ужин. Вечером пришлось заказать еду из ресторана. Мама не хотела доедать свою порцию, и я ей помог.

Шум раздался снова. Наверное, мама встала. Временами, когда отец был в отъезде, она ходила по дому, скучала. Надо бы выглянуть. Часы показывали четыре одиннадцать утра. Уф! До встречи с Есенией еще целых четыре часа. Я встану пораньше, загодя приду в школу и, может быть, застану ее одну, без хихикающих подружек. Тогда мы поговорим о… о чем-нибудь. Например, о предстоящем матче. Может, она захочет когда-нибудь прийти и посмотреть, как я играю.

Я захотел снова перевернуться, но над моей кроватью кто-то склонился. Папа? Его же нет в городе.

Я дернулся, но меня что-то не пустило. Едва я открыл рот, чтобы крикнуть, мне чем-то его заткнули. Кляп было не выплюнуть. Теперь я не мог издать ни звука. Я метался и пинался, но все было тщетно. Человек стащил меня с постели, толкнул на колени, привязал за руки к спинке кровати и ушел. Я попытался встать, чтобы добежать до телефона и набрать «911», но меня обездвижили.

Я попытался ногтями разодрать веревки, туго стягивавшие запястья. Не получилось. Это был пластик. Попробовал дернуть – без толку. Стал вращать кистями и сгибать локти в надежде вывернуться, как Гудини, но пластиковые полоски только глубже врезались в кожу. Мои руки оказались слишком большими, чтобы выскользнуть. Мама говорила, что у меня лапы, как у неуклюжего щенка, который вырастет в огромную собаку.

Из родительской спальни, расположенной в конце коридора, донесся крик. Я застыл. Мама звала меня: «Лэндон!» Раздался звук, как будто что-то разбили, потом глухой удар. Я рванулся сильнее, не обращая внимания на боль. Я не мог ответить маме, не мог крикнуть, что иду к ней. Язык беспомощно упирался в тряпку, которой был заткнут рот.

– Что вы с ним сделали? Что вы с ним сделали? Лэндон!

Послышались еще какие-то слова, затем шлепок ладонью по голой коже, потом опять крики. Я слышал все, но не все разбирал, потому что в ушах шумела кровь и сердце громко колотилось. Мама плакала: «О господи, господи, не надо, нет-нет-нет-нет!» Кричала: «Нет! Нет-нет-нет!» Снова плакала: «Лэндон!» Собрав все силы, я напряг ноги, оттолкнулся ступнями и дернулся. Кровать сдвинулась с места и уперлась в комод. Руки онемели.

Маму я больше не слышал. Я не слышал ее. Когда кляп наконец-то выскочил у меня изо рта, я закричал: «Мама! Мама! Не трогайте ее! Мама!» Запястья жгло как огнем. Ну почему я такой слабый, что не могу порвать эти чертовы завязки!

Выстрел.

У меня перехватило дыхание. Руки и ноги задрожали. Грудь заходила ходуном. Я не мог слышать ничего, кроме сердцебиения. Пульсации крови. Слюны, которую с трудом сглатывал. Своих бесполезных рыданий. Мама… Мамочка…

Меня вырвало, и я потерял сознание. Когда очнулся, уже взошло солнце. Мои руки были в крови. И пластиковые полоски, стягивавшие мои запястья, тоже. Кровь засохла и потемнела. Раны зудели.

Я попытался позвать маму, но сил кричать уже не было. Из горла вылетел какой-то скрежет. И все. Я не смог ничего сделать. Я жалкая никчемная тварь.

«Старик, ты остаешься за хозяина. Береги маму».


– Хочешь, чтобы я ушла? – произнесла Жаклин.

– Да, – ответил я.

Глава 25

Лэндон

На момент выпуска в моем классе было сорок три человека.

А могло бы быть сорок два. С первого дня моей учебы в старшей школе, а то и раньше, меня рассматривали как кандидата на отчисление. В городке не знали такого понятия, как начать с чистого листа. Из года в год мы тащили за собой историю своих ошибок. Иногда возникало ощущение, что у каждого из нас к спине был приколот список недостатков и провинностей. И я бы не вышел на середину школьного спортивного зала в накидке и квадратной шапке с кисточкой без помощи человека, сидевшего на трибуне в третьем ряду, возле моего отца.

Под торжественную музыку в исполнении школьного оркестра (он играл в неполном составе: отсутствовали старшие оркестранты) я и мои одноклассники вошли в боковую дверь, расселись, образовав большое темно-синее пятно, и, ерзая и вертясь, выслушали речь миссис Ингрэм, нашего многоуважаемого директора. Я понимал, что эта женщина – лицемерная тварь, и грош цена ее песням о нашем светлом и радужном будущем. Я смотрел на две вертикальные линии, которые неизгладимо прорезались у нее между глаз оттого, что она не одно десятилетие гипнотизировала неугодных учеников. Из-за этих морщин ее напутствие казалось зловещим.

Многие из моих доверчивых одноклассников (те, кто получал зашкаливающие оценки с тех пор, как научился писать печатными буквами собственное имя) полагали, что в университете, куда они отправятся осенью, все будет даваться им так же легко, как в этом «образцовом учебном заведении». Наивные тупицы. Почти все, чем мы занимались в восьмом классе моей александрийской школы, было сложнее того, что требовалось здесь. Если ты попал в хороший колледж, то еще не выиграл в лотерею. Ты выиграл право пахать как лошадь на протяжении следующих четырех лет.

Почетная обязанность произнести речь от лица выпускников была возложена на Перл. Она продекламировала предсказуемые слова о свободе выбора, о наших богатых возможностях и о том, как мы сделаем мир лучше. Буквально так и сказала: «Сделаем мир лучше». Попав в четверку отличников (так называемые «верхние десять процентов» класса), она получила право автоматического зачисления в любой колледж штата. Я же еле добился того, чтобы меня зачислили с испытательным сроком в тот же университет, который выбрала она. Среди сидевших вокруг меня Перл была из числа тех немногих, к кому я относился с симпатией. Я не сомневался в ее умении трудиться и надеялся, что идея усовершенствования мира ее не слишком увлечет.