— Мадемуазель, не сочтите за дерзость, но я хотел спросить… Вот эта картина, которую вы несете… она имеет для вас большую ценность? Потому что, видите ли, я…

Ему вдруг припомнилось начало «Тайны единорога», когда Тентен отказывается продать модель корабля, который купил для капитана Хэддока.

— Да. Имеет. Совершенно особую ценность. Мне очень жаль. Это трудно объяснить…

— Я понимаю. И все-таки…

— Нет, вы не можете понять, — сказала она вежливо, но очень твердо.

Было ясно, что эта словесная акробатика не завершится чашечкой кофе в кафе на углу, напротив Зимнего цирка, однако нельзя же разойтись просто так, надо для порядка обменяться парой любезных фраз. Видя, как он расстроен, она заговорила о другом:

— Я приехала в Париж всего на несколько дней, по делам, вышло французское издание моей книжки.

А он постарался скроить веселую мину:

— Я вижу, вы не передумаете, но если вдруг… вот вам на всякий случай моя визитка.

И только в последний момент спохватился — было бы хамством не спросить:

— Как называется ваш роман?

Она произнесла, а потом повторила два странно звучащих слова:

— Только это не роман.

* * *

Он ненавидел Венецию. Все в ней было ему противно. Полчища красотиссимых гондол, на которых катаются японцы, млея от восторга, что бы им ни горланили: хоть О solemio, хоть Ave Maria. Балованные сыночки и дочки, которые высыпают из отеля «Даниели» в шортах и пляжных шлепанцах и раскупают у торговцев-африканцев сумки лже-«Ланчель». Насквозь фальшивая красота этого единственного в своем роде города, его дешевый восточный колорит, его беззастенчиво выпяченная аляповатая роскошь, сам жизненный уклад, хитроумно обнажающий всю ничтожность, пошлость и спесь рода человеческого. Красота для всех, то есть ни для кого. Символ переслащенного медового месяца. И дружный хор местных жителей и приезжих, превозносящий всю эту мерзость.

Действие «Кофейного льда» происходило в Венеции. Впрочем, действие — не то слово… На самом деле в книге ничего не происходило. Она состояла из коротеньких, похожих на капли времени фрагментов, каждый из которых хранил впечатление, возникшее в каком-нибудь месте и уловленное в тончайшие силки точно указанного часа, взгляда, жеста, оттенков цвета, запаха и вкуса. В первом, который собственно и назывался «Кофейный лед», говорилось о Кампо Санта-Маргерита. Но не столько о самой площади, сколько о мороженом-гранита из кофейных льдинок, которое автор там увидел и попробовал — слова передавали живое ощущение жидко-зернистого холодка. Имела значение и поза: автор сидел, поджав ноги, на красной деревянной скамье с облупившейся краской. Что-то подсказывало, что пишет женщина, хотя грамматические формы не подтверждали эту догадку; оставалась некая двойственность, которой читающий мог распорядиться, как ему ближе.

Забавно — он сам читал эти строки, сидя примерно так же, только не на деревянной, а на каменной скамье и на камень же опираясь спиной, в древних Аренах Лютеции, в двух шагах от своего дома. Внизу, на арене, студенты играли в футбол полусдутым мячом, ударявшимся о бортики с глухим, дряблым звуком. Ему нравилось сидеть на жестком по-мальчишески — старая, въевшаяся привычка читать именно так. Венеция должна была еще усилить его предубеждение против «Кофейного льда». Однако, когда он прочел несколько страниц, антипатия превратилась в снисходительное любопытство. Тут что-то такое было: особый ракурс, это бесспорно, а может — трудно судить по переводу, — и особый стиль. Пожалуй, неудивительно, что книжку так хорошо приняли. Это, впрочем, мало что меняло: от литературы он все еще требовал чего-то выходящего из ряда вон, тогда как в живописи его уже давно ничем не поразить. Нет-нет, слишком рано все стали кричать о большом таланте. Да и кто это все? «У всех на устах» явно относилось к публике, а не к критике. Он и сам был критик и, хотя искусствоведческую критику отличает от литературной своя специфика, прекрасно знал все претензии, которые предъявляют его собратьям по цеху. Кое с чем он был согласен, но все же не считал аргументом в пользу книги полное отсутствие интереса со стороны критиков.

Все эти соображения звучали где-то на заднем плане сознания, пока он читал Орнеллу Малезе. Но мало-помалу их заглушило нечто невероятное и неоспоримое: Венеция, которую дарили эти страницы, которую он словно бы держал в руках и крутил, как калейдоскоп с поминутно меняющимися яркими узорами мгновений, красок, ощущений, — эта Венеция не имела ничего общего с карикатурным образом, который он вынес из давнишней, еще до аварии, поездки туда. Зашевелилась неприятная мысль: уж не испортил ли он все себе сам, своей собственной тупостью, когда ездил в Венецию, заранее настроенный против нее и лишь затем, чтобы утвердиться в предвзятом мнении?

Может, нечто подобное происходило и с этой книжечкой в табачном супере? Как многие интеллектуалы, он нередко терзался противоречивыми чувствами: инстинктивным отторжением всего, что имеет слишком громкий успех (который в лучшем случае объясняется недоразумением, а в худшем — такими низменными причинами, как болезненное любопытство, сентиментальность или коммерция), и несколько наигранным желанием не судить огульно и время от времени делать исключения, отзываясь с вымученной похвалой о каком-нибудь реалити-шоу, попсовом певце или слащавом романе. В данном случае удивительным было то, что все эти раздумья и колебания относились к той самой молодой итальянке, которая увела картину у него из-под носа.

Чем больше он вчитывался в «Кофейный лед», тем стремительнее испарялись его привычные представления. Сначала то, что казалось неприемлемым, стало вполне терпимым, потом закрались сомнения, потом соблазн, и вот он уже почти очарован. Конечно, у него еще оставалось, чем отстреливаться: ясно, например, что почти всё в книге только потому пропитано положительными эмоциями, что автор постоянно перебирает оттенки пережитого. Но все равно он чувствовал, что угодил в двойную ловушку. Орнелла Малезе дорожит картиной и не продаст ее. И ее книга не оставила его равнодушным.

Футболисты давно ушли. На амфитеатр опустилась темнота. Понемногу стихал гул машин на улице Монж.

* * *

Антуан Стален. Париж, 75005, улица Арен, 11. Номер телефона. О роде занятий ничего не сказано. Карточка изящная, отпечатана на плотной желтоватой бумаге, но слишком уж лаконичная. Орнелла Малезе задумчиво вертела ее в руках. Встреча с журналисткой из «Монд» была неожиданно отменена. А вечером она уезжала ночным поездом с вокзала Берси обратно в Венецию. В ее расписании, которое становилось все более плотным, по мере того как возрастал успех книги, вдруг образовалось окно. Перед поездкой издательский пресс-атташе пообещал ей, что вечерами она будет свободна. На самом же деле она всего разок смогла прогуляться, в прошлую субботу, когда очутилась на барахолке, где ее ждал такой невероятный знак судьбы.

Картина стояла у нее в номере, прислоненная к стенке напротив кровати. Каждое утро и каждый вечер она подолгу разглядывала холст. В нем таилась загадка. Он был частью мира, который когда-то принадлежал ей, но из которого ее изгнали. Сменить раму? Эта выдавала допотопный крикливо-буржуазный вкус: облезлая позолота и жуткие массивные завитушки. Значит, кто-то когда-то пожелал обзавестись картиной Россини, а потом, скорее всего, наследники решили с ней расстаться. У них, видимо, не было никаких личных причин хранить ее. Да и приобреталась она из других соображений: покупатель прельстился мастерством художника или его громким именем. Впрочем, Орнелла уже давно выяснила: во Франции, как и в Италии, имя Россини не фигурировало ни в специальных словарях, ни в книгах о наби и фовистах. Ей с большим трудом удалось вытянуть из матери кое-какие сведения о стертом из семейной памяти деде. Тогда ее ужасно расстроила эта полная безвестность. Раз уж дед разорвал все связи с семьей, пусть бы хоть игра стоила свеч; сколько-нибудь заметная слава могла бы искупить неблаговидные поступки. Великим художникам всё прощается. А неудачникам, похоже, ничего — во всяком случае, так говорил семейный опыт.

Но что это значит: неудачник? Вот эту картину нельзя назвать неудачной. Орнелла, конечно, допускала, что на ее мнение влияла подпись художника, и старалась не выносить поспешной оценки, но невольно заражалась атмосферой картины: небрежная грация обнаженной женщины, загадка второй, их напряженные совместные раздумья над рисунком. Жить творчеством. Жить ради творчества. Нечто подобное передалось и ей, и она всегда была в этом уверена. Знала, что большого таланта у нее нет, но есть свой особый взгляд на мир. Еще в студенческие годы она с радостью прочитала в одном из писем Павезе: «Научи меня, Пруст, по-своему показать этот мир, который я воспринимаю по-своему». Именно так! Воспринимать мир по-своему. Культура, интеллект тут ни при чем. Это способность сродни осязанию. Способность, с которой не всегда легко живется, которая обрекает на одиночество. Так было еще в детстве. В полные смутных ожиданий отроческие годы. И позже, когда она начала писать тайком от домашних — мать и братья поморщились бы от этой затеи. Первые годы учительствования, маленькая школа в Ферраре, одинокие зимние вечера. Рукописи, отправленные в разные издательства, возвращаются с письмами примерно одинакового содержания: «Произведение, которое Вы нам прислали, заслуживает самой высокой оценки… К сожалению, оно не укладывается в рамки наших серий…» Иногда несколько не столь официальных слов, совет пожертвовать необычной формой и сочинить роман, чтобы вписаться в издательский шаблон.

И так целых пять лет, пять лет несказанной, щемящей душу тоски. Опасное упоение этой тоской. Затаенная сладкая грусть постепенно претворилась в умение жить вне колеи, сохранять терпкий вкус загустевших капель времени — так появился «Кофейный лед». Венецию как повествовательную рамку она выбрала потому, что это ее родной город, средоточие ее детства. Наконец, когда она уже смирилась с мыслью, что всегда будет писать только для себя, один издатель неожиданно принял рукопись и издал книгу. Тираж мизерный, гонорар ничтожный. Зато какое несказанное счастье держать в руках часть своего существа — лучшую часть! — заключенную в маленький томик с вытисненными на обложке вожделенными, а потому исполненными каббалистической значимости буквами.

Она надеялась получить хоть несколько поощрительных откликов в прессе. Этого было бы достаточно, чтобы придать ей сил писать дальше. Однако все произошло совсем иначе. Поначалу критики не упоминали о книжке ни словом. Но о ней заговорили распространители, книготорговцы, словно само собой появилось второе издание, и только тогда зашевелились журналисты. Первая серьезная статья появилась в «Републике» за подписью Паолы Дзануттини. Дальше — больше, успех стал накатывать волнами, причем каждая следующая волна набегала независимо от предыдущей: радиопередачи, еще куча статей и даже телешоу с Маурицио Констанцо. К весне книга вошла в список бестселлеров, правда, заняла в нем последнюю позицию, но все же… В течение лета ее рейтинг медленно, но верно повышался, пока наконец она не вышла на первое место — невероятно! В тоне критиков появилась сдержанность: да, чудная книжечка для легкого чтения, но всего лишь забава на одно лето. Однако летняя забава превратилась в «лучшую книгу осени», потом в «отличный подарок к Рождеству». В феррарской школе, где работала Орнелла, давно знали, что она что-то там пишет. Некоторые коллеги расценивали эту прихоть как предосудительное желание считать себя выше других. Но публичное признание все встретили с горячим восторгом, как будто порочное двуличие, которое якобы таилось в писании в стол, под лучами славы вдруг превращалось в чистейшую искренность. Мать и брат, Франческо, сначала обиделись за то, что она ничего не говорила им о своем сочинительстве, но быстро простили ее, когда пришел шумный успех, тем более что ничего бросающего тень на семейство в книге не было.

На такую популярность Орнелла никак не рассчитывала. Она мечтала о признании в литературных кругах, а получилось так, что ее книга стала чуть ли не общественным явлением. Ей приписывали этику дзен-буддизма, объявляли ее сторонницей модного учения, что подтверждали суждения самих гуру — проповедников счастья. Со всех концов света посыпались контракты на перевод. Так продолжалось целый год, выдержать такую нагрузку было нелегко. Впервые в жизни ей стало дурно на уроке: она почувствовала, что просто не в силах выйти из класса и пройти по коридору. Ни с того ни с сего в привычных местах — в булочной или в кино — у нее могла закружиться голова или ее охватывала безотчетная тревога. Все поздравляли ее с удачей, а она меж тем глотала антидепрессанты. Ее забросали разными приглашениями, и вот она взяла в школе годичный отпуск за свой счет и окунулась в новую жизнь.