— Матушка, — приговаривала Неумеха, от волнения заикаясь и тыча ей в лицо шнурком с завязанным ими узелком. — Хотите верьте, хотите нет, а узелок надо новый вязать, на ладонь пошире!

— Может, этот слабо завязали и он сполз?

— Никак он не мог сползти! — запротестовала та. Она не могла допустить, чтобы из её рук вырывали такую долгожданную победу.

Прозора, глядя на застывшее в ожидании лицо Неумехи, потрепала её по плечу:

— Не серчай. Кто другой этому поверит? Ежели и дальше так пойдет… она осеклась, увидев загоревшийся надеждой взгляд Любомира. — Рано ещё говорить об успехе, рано!

Она не могла допустить ошибки, а тем более дать юноше напрасную надежду.

— Делай и дальше, как говорю! — строго наказала она Неумехе и со значением глянула ей в глаза.

Та поняла, до срока надо держать язык за зубами. Напрасно Любомир добивался от неё последнего слова. Помощница лекарки держалась твердо, говорила лишь:

— Время покажет!

Между тем и боярыня Агафья направила своего посланца в Холмы. Молила слезно разрешить повидаться с сыном. И ей Прозора не уступила. Упрекнуть знахарку никто не мог: она первым делом выговорила себе свободу в действиях. Потому и сказала, как отрезала:

— До конца лечения — никаких встреч!

Надо сказать, и Любомир не жаждал встречи с родными. Прозора между прочим заметила:

— Посланец от матери приезжал.

— Отправила восвояси? — спросил тот почти без интереса.

— Сказала, жив-здоров, а насчет встречи… Вернешься — увидитесь.

— Верно сказала, — кивнул он, поднимая коромысло с тяжелыми булыжниками.

Ежели со стороны посмотреть, никто в Холмах вроде Любомиром не интересовался. А только кузнец Вавила будто невзначай выковал для коромысла, с которым ходил юноша, полоску металла, чтобы она не треснула под тяжестью все более нагружаемых на него камней.

Умелец Головач — безо всякого заказа! — придумал сделать нечто вроде колодезных журавлей, стоящих друг против друга. Теперь ежедневно два подростка — от желающих не было отбоя! — осторожно крутили их, отчего привязанный за руки и за ноги Любомир растягивался в противоположные стороны, пока Неумеха не командовала:

— Довольно!

— Слышь-ко, матушка, — обратилась как-то к Прозоре одна из пожилых крестьянок. — Для крепости костей потчуй молодого боярина молочным обратом, что после сбивания масла остается. Не пожалеешь!

— Да морковки сырой пусть поболее ест, — добавила другая.

Прозора не стала допытываться, откуда им все известно: село, здесь секретов нет!

Еще через неделю, когда у деревянного столба отмечали рост юноши, Прозора на полпяди (Полпяди — расстояние между раздвинутыми большим и указательным пальцем (старорус.).) перенесла зарубку, все село гудело: Любомир вырос!

Когда знахарка на другой день шла по селу, холмчане кланялись ей:

— Молились за тебя, матушка!

— Помоги тебе, Христос, святое дело делаешь!

Прозора тоже кланялась и благодарила, а сердце её щемило от любви к людям: святой народ!

А ещё через неделю Неумеха сообщила: выпуклость горба почти сошла на нет!

— Косточки-то спрямляются! — ликовала помощница. — А ты, матушка, сомневалась!

От такого нахальства Прозора едва дара речи не лишилась. Что о себе возомнила эта девчонка! Уж не приказать ли челяди, чтобы отходили плетками негодную?

Ладно, та быстро спохватилась, зачастила:

— Шучу я, матушка, развеселить тебя надумала, ты чевой-то все грустная ходишь. А так, разве я бы посмела!

Теперь и сам Любомир поверил в свое выздоровление. Может, прежде надежда где-то на дне души и теплилась, а веры не было точно!

Ему нынче даже легче дышать стало. С того дня, как Неумеха в его груди лишнюю пядь намерила, будто кто-то стал в него свежий воздух вдувать. Плечи захотелось расправлять. Даже сердцу его вольготнее стало в этой расширившейся груди!

Через месяц и две недели вместо горба в его спине ощущалась лишь небольшая сутулость. И внешне Любомир стал совсем другим человеком. Он прибавил в росте целых две пяди и ещё продолжал расти. Прозора гордилась Любомиром, как если бы за это время она его родила и выносила.

— Ты теперь — моя вторая мать, — дрогнувшим голосом сказал ей Любомир, — ибо вторую жизнь мне подарила. Я ведь уже хотел…

— Знаю, — кивнула Прозора, — потому и взялась тебе помочь. Обещай мне: что впредь с тобою ни случится, никогда о таком богопротивном деле думать не станешь. Я тебя как мать заклинаю.

— Клянусь! — Он помолчал и нерешительно спросил: — Когда домой-то отпустишь?

— При ровной спине, — сказала она, и Любомиру не захотелось ей возражать.

Прошло ещё две недели. И как раз сегодня случился спор между Неумехой и её учительницей, полностью ли выздоровел Любомир?

— Пусть ещё повисит! — упорствовала Прозора.

— Скоро его спина станет в другую сторону выгибаться! — не соглашалась Неумеха.

— Да как ты смеешь! — возмущалась знахарка-врач. — Вспомни-ка, кто Любомира лечит!

— Ты, матушка!.. Но и я.

И Неумеха ловко увернулась от подзатыльника, которым хотела наградить её хозяйка.

Любомир как раз стоял на крыльце и все слышал. Чего они спорят? Знали бы, что он уже решил для себя: завтра! Завтра он отправится домой, никого более не утруждая. И будет с тайной гордостью глядеть в изумленные и радостные глаза своих домочадцев…

Задумчивый взгляд юноши неожиданно оживился: перед ним явилась женщина, одетая в длинный чапан, из-под которого выглядывали тонкие шальвары, и закутанная в шелковое покрывало. За руку женщина держала маленького мальчика, голова которого была по-восточному обернута чалмой, а лицо самое что ни на есть русское, с белесыми бровками и круглыми, как у совенка, глазами. Еще один ребенок был привязан к груди женщины…

Откуда она взялась? Любомир хотел спросить, не ищет ли она кого-нибудь, так как она оглядывалась вокруг, жадно и любовно, словно видела перед собой то, о чем долго мечтала.

Наконец она облегченно вздохнула и откинула с лица покрывало. Перед Любомиром стояла сгинувшая, как считали, в монгольском плену его родная сестра Анастасия!

Глава тридцать девятая. Тяжесть прозрения

Конь под Аваджи оскальзывался на размякшей от осенней распутицы дороге. Как были непохожи урусские земли на привычные степные, сухие и песчаные!

Слишком жирная здесь земля. Зачем такая джигиту, который рождается и умирает в седле?

Дождь моросил мелкий, нудный. От него одежда промокала насквозь, живого места не оставалось. Аваджи казалось, что он уже живет в воде, как урусские зеленые лягушки…

В такую погоду хорошо сидеть в теплой сухой юрте, посреди которой горит круглая, вылепленная из глины печь. Жена хлопочет, готовя обед, проходит мимо и будто невзначай касается твоего плеча. Ей тоже отрадно присутствие рядом любимого мужа и отца её детей.

Ульдемир, конечно, подрос. Сейчас он уже не ковыляет, а бегает по юрте, пытаясь добраться до материнской шкатулки с драгоценностями.

Ойле сидит в подушках. Улыбается матери и брату…

Картина, нарисованная воображением Аваджи, встала перед ним так отчетливо, что он тяжело вздохнул. Никто его вздоха не услышал. Хлюпанье копыт вязнувших в грязи конских ног заглушало все звуки.

Как непохоже сейчас их войско на войско победителей! Кажется, они навечно застряли в этой чавкающей грязи. Огромный обоз с награбленным добром отстал от основного войска чуть ли не на целый переход.

На душе у Аваджи скверно, как никогда. С ним произошло страшное: он перестал получать удовольствие от своего ремесла.

Правду говорят поэты: любовь размягчает сердце. С некоторых пор юз-баши уже жалел, что не смог вовремя остановиться. Разве так важно, сколько у них с Аной было бы денег? Не хватило бы на табун лошадей — купили бы отару овец. Разве можно за деньги купить счастье для своей семьи?

Теперь его добра уже хватит и на табун, только вот когда он доберется до своей юрты? Да и цела ли она? А если Ана говорила правду о своих предчувствиях и о том, что хан нарочно отсылает его прочь?

Глупый баран! Осталось только шею свою под нож подставить! Разве он должен был думать о том, как лучше приказание светлейшего исполнить? Семью надо было спасать! А он испугался презрения товарищей…

Нет, не думать об этом! Даром, что ли, везет он с собой чувал (Чувал большой мешок (тюрк.).), полный богатой добычи? Сейчас главное — добраться до куреня Тури-хана, где стоит и его юрта, забрать жену, детей… Опять! Ведь только сбежав как вор, он может где-то вдали наслаждаться семейным счастьем. Просто так из войска никто его не отпустит…

Но тут впереди случилась неприятность: лошадь одного из джигитов угодила ногой в нору суслика и сломала ногу. Она грузно рухнула наземь, придавив собой всадника.

Идущий следом конь шарахнулся в сторону. Наездник не упал, зато вылетел из седла другой, задремавший от усталости. Отпрянувший конь задел его коня крупом…

Началась свалка, и Аваджи, оставив неприятные мысли, поскакал туда наводить порядок.

Воины роптали. Но железная дисциплина, которую поддерживал ведущий это крыло батыр Джурмагун, помогла избежать серьезных волнений.

Теперь уже не только полководцам Бату-хана, но и обычным юз-баши вроде Аваджи, было понятно, что не удастся с наскока покорить урусов, лишь пригрозив им истреблением.

Случались на пути монголов города, откуда навстречу им выходили с хлебом-солью, но таких было мало. Остальные бились до последнего воина.

Напрасно молодой чингизид Батый, как звали его урусы — а исполнилось ему всего девятнадцать лет, — по совету полководцев приказывал вырезать в непокорных городах всех от мала до велика. Страшная весть о беспощадности нехристей летела впереди их огромного войска, урусы содрогались от ужаса, но продолжали сопротивляться не на живот, а на смерть.

Этой поздней осенью монголы возвращались обратно. Они не захотели идти в глубь северного урусского края с его непроходимыми лесами и топкими болотами.

Багатур Джурмагун хотел к зиме привести свое войско назад в Мунганскую степь — привычную «кормушку» монголов, но, похоже, его планам не суждено было исполниться.

Монголо-татарское войско вязло на тяжелых размякших дорогах и теряло дни, недели на преодоление глупого сопротивления урусов.

Так думал Аваджи. Как воин он понимал непокорных, но и жалел их, потому что знал, как много урусских городов погибло от того, что князья то один, то другой — думали не о народе, а о себе, мечтая или поиметь выгоду от того, что терял силу сосед, или помня о каких-то там своих обидах. Получалось, что урусы бились не все вместе, а как бы каждый за себя. Потому монголы и побивали их числом. Не объединившись, урусы не могли стать для них серьезной силой.

Наконец, похоже, влага в небесных сосудах иссякла. Северный ветер собирал обрывки туч, точно овец, в огромные стада и гнал их прочь, к югу. Следом за ним шел мороз.

Теперь по утрам, для того чтобы напиться, монголам приходилось в сосудах с водой разбивать все более толстую корку льда.

Вскоре войско вышло на равнину, и теперь перед ним открылся город. Судя по всему, он был не очень большой, но хорошо укрепленный.

Как было и принято у монголов, Джурмагун отправил к городу своих посланников, требуя от сидевшего здесь князя десятую часть того, что было в городе: "в людях, в лошадях и во всяком…"

Князя не смутила ни численность монгольского войска, ни малость, по сравнению с ворогом, его дружины. Ответил он послам просто:

— Когда нас в живых не будет, придете и возьмете!

Для Аваджи, как и для остальных монгольских багатуров, название города — Лебедянь — ничего не значило. Он даже не догадывался, что его жена родом отсюда.

Аваджи пытался уверить себя, что если о прошлом не говорить, то его и легче забыть. Его жена живет с детьми в степном ортоне… А если нет?

"Вдруг Тури-хан попытается сделать Ану своей наложницей? — мучительно размышлял он — Покорится она ему? Нет!.. А тогда хан позовет Бучека…"

Аваджи с ужасом вспомнил женские крики, мольбы о помощи, порой доносившиеся из ханской юрты. Случалось, рабы выносили оттуда завернутые в дерюгу мертвые тела…

Ведь и Ана может умереть! Что же тогда станет с детьми? Эти мысли, вспыхнув у него в мозгу, высветили самые укромные уголки, куда он прятал свои сомнения. Если погибнут его жена и дети, то их убийцей станет не кто иной, как сам Аваджи!

Монголо-татарское войско стояло у стен Лебедяни. Три самых опытных багатура Джурмагуна, держась поодаль, чтобы не быть пораженными урусской стрелой, объезжали на лошадях город, пытаясь высмотреть в его обороне слабое место.