Она еще долго раздумывала о том, что в той опасной игре, из которой собственно состояла ее жизнь, она сделала один лишь неверный фальшивый ход, который и погубил все выведенное с таким трудом здание. Одна балка была положена нерасчетливо, и из-за этой балки рухнуло все. Эта балка было ее увлечение Орловым, погубившее ее.

Да, жизнь ее кончена, и ей нечем помянуть этой жизни!

И, кажется, в первый раз, как она стала помнить себя, она заплакала.

XVI

Меншиков явился к императрице с радостным лицом.

– Матушка-царица! – оживленно заговорил он. – Благую весть тебе несу.

Царица только что вернулась с прогулки.

– Что такое, Данилыч? Всегда ты что-нибудь придумаешь, а на деле ничего не оказываешь.

– На сей раз торжество. Не сказывал ли я тебе, что Господь милосерд и освободит тебя и дом твой от змеи, свившей себе гнездо здесь?

– О чем ты говоришь?

– О злокозненной и зловредной Гамонтовой, твоей «ближней прислужнице».

Сердце Екатерины учащенно забилось.

– Да говори ты толком, Данилыч, что за загадки такие?

Тогда он стал ей витиевато, с мельчайшими подробностями рассказывать о происшествии на помолвке Зотова.

Он думал, что рассказ его произведет радостное впечатление на Екатерину, но вышло совершенно не то, что он ожидал.

Вместо выражения радости на лице императрицы показался испуг, сменившийся печалью. Глаза ее затуманились слезами, и ее доброе, незлобивое сердце мучительно сжалось.

– Так столь преступна эта женщина? – проговорила наконец Екатерина. – Но правда ли это, Данилыч? Не по злобе ли к ней выдумали все это люди?

Он рассказал ей о доносе Экгофа, о свидетельстве Телепнева и о допросе цыгана, которого уже пытали, хотя он сам во всем сознался. Окончив рассказ, он взглянул на Екатерину и увидел, что она плачет.

– Что сие? – спросил он. – Пошто слезы проливаешь, матушка?

– Мне горестно за нее и жаль ее. Она ли виновата в том, что так сурово сложилась жизнь ее, что так ожесточили ее сердце люди? Не по сердцу она пришлась мне, и сказать ли? Я боялась ее и иногда молила Господа избавить меня от нее.

– Так что же? В чем горе? Она ведь сама себя выдала царю. А нам то должно быть на руку, и горевать о том причин не вижу.

– Ох, Данилыч, Данилыч! кто Богу не грешен, царю не виноват? Вспомни-ка про свои грехи собственные, князь!..

– Я людей не убивал, матушка, и мои грехи никогда не встанут вровень с ее грехами, – обидчиво сказал он.

– Знаю, Данилыч, знаю… не к тому и сказала я это, – задумчиво ответила она. – А только вдруг мне жалко ее стало… Знаешь что, Данилыч?

– Что, матушка? – спросил Меншиков, с изумлением слушавший эту речь Екатерины.

– Я сейчас пойду попрошу царя, чтобы он помиловал ее.

Меншиков вскочил со стула.

– Что ты, царица, Господь с тобой! Теперь уже поздно, и дело передано вчера еще ввечеру в суд. Да и как можно такую преступницу миловать?

– Для милости никогда не поздно, да и кого же миловать, как не преступных людей? Праведников не милуют, а награждают.

Вся еще под впечатлением услышанного, взволнованная и печальная, не слушая возражений Меншикова, она отправилась к царю.

– Что тебе, Катеринушка? – ласково спросил он ее.

– Я к тебе с просьбой.

Он подошел к ней и обнял ее. Давно уже он не говорил с ней так ласково и так нежно не обращался с ней.

Она еще больше растрогалась и вдруг, разразившись слезами, – хотя она знала, что Петр не любит этого, и всегда всячески сдерживалась в его присутствии, – прямо и просто сказала:

– Государь! Молю тебя, будь снисходителен к Марье Даниловне… помилуй ее! Не вели казнить ее лютой казнью, а вышли ее в чужеземные страны! Помилуй ее! Молю тебя!

Петра поразила эта доброта Екатерины, знавшей о его отношениях к Марье Даниловне. Но суровое сердце его не смягчилось.

Он тихо, но все еще ласково, хотя и твердо, ответил:

– Неможно того, Катеринушка. Ты знаешь, я никогда не отказывал тебе в этом.

– Знаю, государь мой, и недавно еще помиловал Данилыча.

– Правда и то! Данилыч твой в беззаконии зачат, в гресех родила мать его, и в плутовстве скончает он живот свой, и, ежели он не исправится, то быть и ему без головы. Но он чинил зло мне, а не другим людям, а ежели и другим, то не жизни их решал, вопреки закону божественному, а наносил ущерб достоянию их. И еще скажу тебе: коли бы женщина сия нанесла токмо мне обиду, хотя бы самую кровную, я бы помиловал ее. Но она потоптала законы Божии и человеческие, и я предоставляю суду свершить его правосудие.

Петр поцеловал жену. Он как будто хотел отблагодарить Екатерину за то чувство природной ее деликатности и такта, которые не позволили ей ни разу упрекнуть царя даже легким намеком в его измене.

– Ступай к себе, – сказал он Екатерине, – и не тревожься боле о судьбе сей недостойной женщины. Мы над ней не властны ныне, ибо она в руках Божиих и судей, совестью коих руководит Всевышний.

Больше он не прибавил ни слова и вышел из комнаты.

Екатерина отправилась к себе.

Через два дня Марья Даниловна предстала перед судом, куда была приведена под караулом.

Она была в простом черном платье и черном платке на голове, и ее бледное, красивое лицо с большими, точно еще увеличившимися глазами, имевшими печальное, томное выражение, было прекраснее обыкновенного.

Она вошла в зал с высоко поднятой головой, как будто она ничего дурного не совершила, а пришла сюда, чтобы одним словом разрушить все те обвинения, которые собрались, как грозная туча, над ее победной головушкой.

Но определенного плана защиты у нее не было, несмотря на то, что она продумала несколько ночей напролет, ища приличного оправдания своим преступлениям.

Но она ничего не находила больше в своей смятенной душе.

Раз еще, за день перед судом, заходил к ней Меншиков, и она слезно умоляла его быть допущенной к императрице или императору.

Он сурово отказал ей в этом.

Теперь, уже на суде, она видимо была совершенно спокойна.

Президент коллегии спросил ее:

– Ты ли Марья Даниловна Гамильтон?

– Я, – тихо ответила она.

Он сообщил ей об обвинениях, тяготевших над ней.

Она выслушала его, не спуская с него глаз, в которых загорелся теперь злобный огонек.

– Винишься ли ты во всем взведенном на тебя участниками, сообщниками и свидетелями?

– Нет, – гордо ответила она.

И вдруг, точно подмываемая какой-то внутренней силой, она громко, негодующим, резким голосом заговорила:

– Нет, не винюсь! Ничего того не было. Это вороги мои наклепали на меня, дабы погубить меня в глазах царева величества.

– Какие вороги? О ком говоришь ты ныне? Кого ты обносишь?

– Мой первейший, лютейший ворог – князь Меншиков. Он добивался моей любви, в которой я отказала ему. Он мстит мне, и сам сказал мне об этом всего несколько дней назад. Облыжно показывает он на меня. Можно ли верить человеку, который сам под судом и следствием…

Ее остановили, но она, стараясь перекричать президента, продолжала:

– Завистников у меня много… Разве трудно обнести женщину и погубить ее? У меня нет защитников, и Меншиков воспользовался этим.

– Не князь Меншиков донес на тебя. Против тебя под клятвой доносят полковник Экгоф, Телепнев, цыган Алим…

– Все они подкуплены Меншиковым.

– Они целовали крест и Евангелие. Цыган же сознался в своих преступлениях, которые совершил вместе с тобой.

– Все они подкуплены Меншиковым, – опять настойчиво повторила она. – Вот мои злые вороги, а ни в чем ином я не виновата…

Эта речь вылилась у нее залпом, безудержно, разом. Она сжигала свои корабли.

Ее вывели под стражей, и она упала в дверях суда в обморок от истощения и волнения. Бессонные ночи, тяжкие думы, резкий переход от величия к падению – подточили ее силы и энергию. Ее последняя речь была и последней вспышкой ее сильной, энергичной души, последняя попытка самообороны. Все, что она наговорила на суде, вырвалось у нее почти бессознательным криком, и в этот крик вложила она всю ненависть.

Но тотчас вслед за этим энергия ее, вся израсходованная в этом наболевшем крике, быстро иссякла. Бодрость духа падала, и она вернулась в суд во власти глубокой апатии и равнодушия к своей судьбе.

Она уже сознавала, что теперь, более чем когда-нибудь, ее песенка спета и ее судьба решена.

Она уже больше не защищалась. Ее дерзкие слова, сказанные в судебном месте, только отягчили ее положение.

Она отвечала теперь односложно, вяло, неохотно.

И когда ей устроили очную ставку с цыганом, она во всем повинилась.

– Винюсь, – сказала она, – во всем на меня взводимом винюсь, только решайте скорее и отпустите меня.

Суд приговорил ее к смертной казни. Палач на площади отрубит ей голову.

Когда она услышала этот приговор, гордая и дерзкая голова ее низко поникла и чудные глаза ее заволоклись слезами.

Ее увели.

Приговор поднесли к утверждению Петра, и он, ни минуты не колеблясь, утвердил его своим твердым и энергичным почерком.

Казнь должна была состояться через несколько дней, и Марья Даниловна, как особой милости, просила через Меншикова, чтобы не откладывали исполнения приговора, а ускорили бы его.

Эта последняя милость была ей оказана.

XVII

В узком и сыром каземате проводила Марья Даниловна свою последнюю ночь на земле.

Она вздрагивала от пронизывавшей ее сырости и холода, так как казематы не отапливались, а в середине марта было еще очень холодно.

Одна, всеми покинутая, всеми брошенная, с окоченевшими руками и ногами, с горящей от лихорадки головой, сидела она в этом темном каменном мешке в бессознательном ожидании, когда отворится со скрипом железная дверь и ее уведут отсюда туда… туда, где ее ожидает еще более мрачный, и сырой, и темный каземат – глубокая могила.

В голове ее было пусто. Ни дум, ни грез, ни мыслей, ничего не было, все исчезло, точно сама жизнь торопилась покинуть эту красивую бренную оболочку, которую когда-то звали Марьей Даниловной, которую боготворили когда-то, любили, добивались от нее ласки, как милости, и которую теперь те же люди растоптали в прах за то, что и она играла их сердцами, их любовью, их жизнями.

И сердце ее билось ровно, спокойно, потому что ничем уже больше не прельщалось, не тревожилось, ничего не ожидало больше от жизни.

Порой, точно в полусне, мелькали еще в ее сознании отрывки мыслей, ничтожных и бессвязных, или картинки ее далекого, далекого прошлого.

Всплыл сад над оврагом, сад за боярским домом, где она впервые услыхала слова любви, слова обольщения.

Ясно вырисовался образ Реполовского, настоящего погубителя ее жизни, толкнувшего ее на преступный путь и с легким сердцем покинувшего ее в самую тяжелую и вместе с тем отрадную минуту жизни.

Потом пред ней промелькнула вылинявшая «Голубая лисица», красовавшаяся на оторвавшейся и болтавшейся на гвозде вывеске немецкой таверны… А вот и озеро в тенистом запущенном парке, страшное озеро тайн с его бархатистой зеленой плесенью. Уныло перекликаются лягушки… Луна мертвенно светит, и ее серебряные лучи странно мешаются с зеленой тенью сада… Но вот огни пожара, искры высоко вздымаются к голубому небу, балки рушатся, крыша проваливается. Два черных, обугленных трупа. Потом широкие аллеи петергофского парка, гигант на повороте одной из аллей… Роскошь обстановки, беспечальное, сытое житье. Лестные речи, подобострастные улыбки, льстивые поклоны. Ступени лестницы, высокой, длинной, трудной. Вершина ее утопает в голубой дали. Первые шаги трудны и мучительны; потом подъем совершается все легче и легче. Ноги ступают как-то сами собой, точно лестница сама несет ее кверху.

И вдруг все с грохотом рушится. Летят тесаные камни, с гулом падают перила, держаться не за что, и вместо широкой каменной лестницы – узкий каменный каземат, прообраз гробницы. Сыро, холодно, темно, как в беспробудную ночь. Дверь скрипит на заржавленных петлях.

Кошмар проходит, наступает действительность.

Слабый блеск фонаря осветил каземат.

Марья Даниловна встала, шатаясь, еле держась на ногах.

Перед ней стоял офицер с фонарем в руках, а за дверями два солдата с штуцерами.

Офицер поднял фонарь к ее лицу, поднес его еще ближе.

Он пристально взглянул на заточенную.

Она подняла на него глаза, в которых ничего не отразилось, кроме животного, бессмысленного испуга.

– Боже мой! – вскрикнул он. – Да это – та девушка, которую я арестовал когда-то в Мариенбурге!.. Ты ли это? Ты не узнаешь меня? Я был тогда солдатом…

Она машинально покачала головой и ничего не ответила ему.

– Помнишь, в корчме «Голубая лисица»?.. – снова проговорил он. – Разве можно было забыть тебя, такую красавицу? Но, боже мой, как ты изменилась…

Она и на это ничего ему не ответила. Он тоже замолчал, подавленный, растерянный, смущенный этой встречей.