В таких случаях он обыкновенно уходил, раздавленный горем, в тоске бродил по обширному парку, обдумывая эти печальные обстоятельства жизни, потом возвращался домой, с бешеным порывом злобы накидывался на тихую и робкую Наталью Глебовну и, достаточно поиздевавшись над ней, уходил к себе в верхнюю светелку и ложился спать.

Но сон бежал его глаз, и думы одна мрачнее другой заползали в его голову и, точно холодный туман, наполняли его сердце.

Ему припоминались речи Марьи Даниловны, холодный блеск ее больших глаз, торжество, светившееся в них, когда он измывался над своей женой…

Несколько раз, точно выколачиваемые ударом молота, звучали в его сознании соблазнительные речи красавицы с темными намеками на то, что ее любовь может быть куплена лишь устранением с их пути ненавистной Натальи Глебовны.

– Уж и вправду не… – почти громко шептал он, метаясь на кровати чуть не в горячечном бреду.

Но ужас овладевал им, и он гнал от себя эту позорную мысль.

– Нет, нет, это невозможно… Нестаточное это дело для воина, для крещеного, для слуги царского…

Думал он еще, с корнем вырвав из сердца эту страшную любовь, смело отправиться снова на царскую службу и подставить где-либо свою победную головушку под вражескую шведскую пулю.

Но, ведь, он был опальным, и царь воспретил ему являться на службу.

И он наконец приходил к сознанию, что попался в такую ловушку, в такое узилище, из которого не было выхода.

К утру засыпал он чутким, тревожным сном, не дававшим ему отдыха и укрепления, и вставал расстроенным, расслабленным, больным, чтобы сызнова начинать эту муку мученическую.

Как всегда, он и теперь хотел уйти от Марьи Даниловны. Но она на этот раз удержала его.

– Стой, Никита Тихоныч, не уходи! Выслушай до конца речь мою. Это будет мое последнее слово.

Он покорно остался сидеть на скамье.

– Говори, – тихо произнес он.

– Ты ничего не знаешь о моем прошлом, – спокойно проговорила она. – Ты никогда не спрашивал меня о нем. Ты меня взял в кабачке в завоеванном городе, привез сюда, в эту тюрьму, и бросил здесь одну на людишек… С вами пришла я сюда, никому неведомая, чужая тебе и твоим домочадцам, и твоей челяди. Что я им? Да и они мне что? Отчего не уйти мне, не исчезнуть отсюда так же внезапно, как я появилась здесь? Но ты этого не хочешь, не желаешь даже поверить тому, что мне тяжело здесь, что мне не по себе…

Она остановилась, переводя дыхание, так как очень волновалась, торопясь высказать все, что лежало у нее на душе.

Изменив страстный тон на совершенно спокойный, она продолжала:

– Родом я из шотландской семьи, но один из предков моих, Гамильтон, переселился в Россию при царе Иване Грозном уже из Дании. Русские переиначили наше прозвище и стали звать нас Гамонтовыми. Родителей своих я не помню. В раннем детстве осталась я круглой сиротой в Москве, и взяли меня к себе добрые люди, бояре. Дом, в котором я жила нахлебницей из милости, был полной чашей, и я с детских лет уже поняла всю горечь чужого хлеба. Хозяева мои были богатые люди на Москве и имели двух дочерей. Обе боярышни, толстые и некрасивые, неуклюжие девушки повели себя со мной, как с сенной девкой, издевались и измывались надо мной, как над своей холопкой. Да и была я, Никита Тихоныч, холопкой, хотя и знатного рода, вот как бы теперь у тебя состою на хлебах.

Никита Тихонович слушал ее молча, не прерывая. Вся речь Марьи Даниловны дышала обидой и горечью.

Она продолжала, и по мере того, как лился из ее уст рассказ, наружное спокойствие покидало ее, глаза загорались, и румянец густел на щеках пятнами.

– Меня взяли в дом, как я думала, из милости, ради Христова имени, чтобы дать приют бедной сиротке, оставшейся одной на белом свете. А вышло-то иначе. Я оказалась как бы шутихой для толсторожих боярышен, да и для родителей их, да и для холопьев их. Характер у меня был с детства гордый, непокладистый, властный. Мне хотелось править в доме, – она улыбнулась, произнося эти слова, – вот как сейчас у тебя, а вместо того я должна была ходить по чужой дудке. Сердце у меня было заносчивое да обидчивое, чести и поклонности хотела я, а не унижения, не холопства. Ты, может, думаешь, я не знала, что была уже красавицей, а умом гунявым боярышням не сравняться было со мной ни вовеки веков.

И, снова перейдя в страстный, порывистый тон, она заговорила, сжимая свои красивые, тонкие белые руки:

– И возненавидела я, Никита Тихоныч, ваших бояр да служилых людей, возненавидела я их за их богатство, за почет, за знатность. И месть душила меня, и злость клокотала во мне, а наружно я должна была быть тихой да покорливой, да льстивой, да угодливой. И положила я в душе своей отомстить своим благодетелям какой-нибудь тяжкой местью…

Никита Тихонович поднял голову и внимательно взглянул на Марью Даниловну. Никогда еще не видел он ее такою гневною и такою прекрасною.

Жутко стало на его душе, но он не мог оторвать своих взоров от ее лица.

– И что же ты сделала? – чуть слышно спросил он ее, придвинувшись к ней.

– А что сделала, слушай. В доме боярина появился некий князь Реполовский, и зачал он свататься за старшей боярышней и помолвился он с ней, заслав сватов. Ну, устроили сговор, девишник, объявили его женихом. Зарился он, видно, не на невесту, а на ее деньги. Да не тут-то было. Лютое чувство вступило в меня. Уж коли теперь не отмстить мне за все мое принижение, за холопство, так когда же?

– И ты…

– Запало мне в голову разлучить князеньку с его невестушкой. Полно, думаю, шутки шутить, не пора ли оборотить его взоры на мою красоту. Женю, думаю, его на себе, да и все тут. Стану княгиней, возьму себе холопок да стану ездить по Москве да измываться над моими боярышнями, да поклона от них ждать. Ну, что же бы ты думал?

– А что?

– Да то, что все пошло, как надо быть, хорошо. Князь стал зело заглядываться на меня да посматривать в мои очи. А потом, чем дальше, тем больше, стал заговаривать да заигрывать со мной. Долго ли, коротко ли, только поймали нас однажды летней ночью на дорожке к Москве-реке, в саду, прилегавшем к боярскому дому. Поймала мамушка, жившая в доме, да, тихохонько пробравшись в почивальню к хозяйке, побудила ее и вызвала в сад. Ночь-то была тихая, летняя, лунная. Услыхала боярыня речи наши любовные да поцелуи молодые, да и шасть… к нам. Ну, и выгнали из дому в ту же ноченьку, без всего, в одном платье да легком шугайчике на улицу.

– А князь? – затаив дыхание, спросил Никита Тихонович.

– А князя тоже выгнали и указали ему тогда же забыть ход к их дому. Князь вышел за мной за ворота…

Она замолчала, опустила голову и задумчиво стала глядеть на зеленую поверхность озера.

Стало темнеть, и неподалеку заквакали лягушки.

Марья Даниловна молчала, точно в мечтах переживала это тяжелое время своей бесталанной жизни.

Молчал и Стрешнев, перебирая в уме все ею сказанное, и не хотел нарушать ее безмолвия.

Он знал этого князя, так как ему приходилось сталкиваться с ним во время беспрерывных петровских походов. Он припоминал теперь его внешний облик, с ревнивым чувством к прошлому Марьи Даниловны и стараясь допытаться, любила ли она его или только сделала его неудачным оружием ее озлобленности и мстительности.

Но ему не хотелось спрашивать ее прямо об этом, да, быть может, она бы и не сказала ему ничего о своих сокровенных чувствах.

Но Марья Даниловна отвела уже свои взоры от озера и, по-видимому, приготовилась продолжать свою повесть.

ІV

– Ну, что было дальше, – продолжала Марья Даниловна, – о том ты, Никита Тихоныч, можешь догадаться. Полюбили мы друг друга, дни и ночи коротали вместе, слова любовные нашептывали друг другу. Князь и так, и так улещал меня, обеты давал, поверила я ему в те поры, как Богу. А потом…

Она вдруг опять замолчала, и ей, видимо, трудно было выговорить то, что лежало на ее душе.

– А потом? – переспросил Стрешнев. И она с озлобленной решительностью ответила:

– А потом то, что всегда бывает с нами, молодыми девушками. Наигрался, насмеялся и бросил. Обесчестил он меня и покинул, уйдя в поход с царскими войсками.

– Что же ты сделала? – суровым голосом спросил Стрешнев.

– Кинулась было бежать за ним… Решила настичь его, где бы то ни стало. Дойду, думаю, до самого царя, буду бить ему челом, просить его защиты от злого обидчика. Собрав кое-какие деньжонки, оставленные мне князем, пустилась я в путь-дорогу, но, остановившись в какой-то корчме, почувствовала я себя больной…

Марья Даниловна говорила все тише и тише, как будто у нее не хватало голоса и тяжело было переживать теперь печальную историю своего прошлого.

– В корчме этой родился ребенок, мое дитя…

– Где же он? – спросил Стрешнев, схватив ее за руку.

Она резко отдернула руку, вздрогнула, побледнела вся, затряслась как-то.

– Он умер, – чуть слышно, волнуясь, проговорила она.

– Умер? Отчего он умер?

– Умер, да и все тут. А на что ему было жить? Чтобы связать меня по ногам и рукам, чтобы погубить мою жизнь?

– Марья! – воскликнул князь. – Говори, что ты сделала с ним?

Она презрительно взглянула на него.

– Я? – протянула она. – Я ничего не сделала, Бог прибрал его с моей дороги.

Больше она ничего не сказала, но Стрешнев понял по ее широко раскрытым глазам, в которых стояло выражение ужаса, что она скрывает истинную историю этой смерти.

Марья Даниловна не могла сознаться ему, что ребенок погиб не своей смертью, что преступление это видел один из приставов царских, который увлекся молодой и прекрасной преступницей, предложил ей все, чем обладал – свое имя и бедность – и обещал спасти ее от кары за ее грех. Но она, наружно согласившись, бежала ночью тайком.

– Но что же сталось с тобой? – спросил Стрешнев, прервав ее думы.

– Я пошла дальше. Куда, зачем, я не знала. Я просто шла, долго, долго шла; по дороге ограбили остававшиеся у меня деньги, и я очутилась одна на большой дороге, и мне оставалось умереть с голоду. Тут я пробралась через русские войска до самого Мариенбурга. Если я не умерла вовсе с голоду, то потому, что питалась людским подаянием, людской жалостью. В Мариенбурге я зашла в ближайшую таверну, где ты и нашел меня вместе с Мартой, вдовой молодого офицера. И ты нас обеих увел. Остальное ты знаешь! Ты пленился мной, увез меня в Россию, заточил в этом поместье и силой сделал меня своей наемницей.

Никита Тихонович сидел, понуря голову. Она, окончив рассказ, встала перед ним во весь рост и, гневно глядя на него, проговорила чуть не задыхаясь.

– Теперь ты знаешь всю мою жизнь. Я рассказала тебе ее, чтобы ты знал меня всю, как есть, всю мою душу… Могу ли я любить тебя, могу ли я любить вас всех, русских? Вы разбили мою молодую жизнь, вы надругивались и тешились надо мной. Горечь и обида легли на мою душу, и я ненавижу, ненавижу вас. Месть живет во мне! Нет, полно! Полно мне жить по чужим домам в холопках да отдавать свою красоту на стыд и поругание! Умереть лучше! Боярыней мне не быть, а холопкой у ваших боярынь быть мне не к лицу и негоже. Женой твоей быть я согласна, а наложницей никогда! Держи меня силой, сколько хочешь, но доброй волей я у тебя не останусь. Любить тебя я не буду и, как только будет возможность, я уйду от тебя, уйду на все четыре стороны, куда глаза глядят. Нет, Никита Тихоныч, не удержать тебе меня никакими силами.

Глаза ее сверкали гневом, и она была такой красавицей в величии этого гнева, что Стрешневу сделалось страшно ее силы.

Но он постарался повлиять на нее убеждением:

– Машенька, – сказал он, – ты знаешь, что я люблю тебя, люблю настолько, что сейчас сделал бы тебя своей женушкой перед Богом и людьми. Но, ты знаешь, я женат, и жена не камзол, который можно скинуть с плеч, когда он тебе неудобен. Что поделаешь, моя дорогая любушка? Видно, надо терпеть…

– Довольно я натерпелась.

– Надо терпеть, – упорно повторил он, – идти некуда. Куда ты пойдешь? Ни людей, ни дома, ни родины нет у тебя… Уйдешь – погубишь свою душеньку, да не одну свою…

– Не твою ли? – насмешливо проговорила она.

Он встал, подошел к ней, нагнулся к самому лицу ее и, значительно понизив голос, проговорил:

– Погубишь того, кого носишь под сердцем.

Но она задрожала от гнева.

– Так это – он? – почти закричала она. – Виновата я в этом что ли? Просила я об этом что ли? Опостылели вы все мне, и бежать я хочу от вас, чтобы глаза мои не видели вас и уши мои не слышали вас. Твой ребенок! Да мне-то что?..

– Марья!.. – строго остановил он ее.

Но она была вне себя.

– Уйду, уйду, – твердила она.

– Да разве тебе нехорошо здесь? – пробовал он ее успокоить. – Дом – полная чаша, и челяди у тебя в услужении много. А разве Наталья Глебовна издевается над тобой? Разве ты можешь сказать, что ты – ее холопка, а не подружка ее? Ты знаешь, детей у меня нет, Бог не благословил нас с женою. Я уже говорил с ней; ведь она – тихая, кроткая, простая женщина, ангел Божий…