– А супруга… – осторожно начал расспрашивать главный врач, ибо Володька ни словом не упомянул о жене. Женат Азарцев был (это помнили все) на фантастически красивой девице, тоже студентке медицинского института, но гораздо моложе его, к тому же участнице конкурса «Мисс какая-то красавица» или что-то в этом роде.

– Мне пришлось купить ей другую квартиру, – коротко прервал его Азарцев. – А старую, на Юго-Западе, оставить себе. Она дорога мне как память о родителях. – Володька спокойно и открыто улыбнулся. Однако сам его тон не располагал больше задавать вопросы на ту же тему.

Годы совсем не изменили Азарцева: он был по-прежнему хорошо сложен и строен, выглядел и говорил так же, как раньше, только чуть тоньше стало его сухощавое лицо да глубже обрисовались морщинки. Главный врач даже с некоторым недовольством почесал свою лысину и животик.

– Дамы от тебя, наверное, по-прежнему без ума! – не без зависти произнес он. Но друг равнодушно пожал на это плечами. – А что касается твоего дела, – взглянув на часы, сказал главный, – после конференции я тебя кое с кем познакомлю. Заведующая реанимацией у нас очень грамотная и симпатичная женщина, если она сама не согласится, может быть, присоветует тебе кого-нибудь из коллег.

Он поднялся. Поднялся и старый товарищ.

– Подождать тебя тут?

– Подожди. Или, если хочешь, пойдем со мной. Только не уходи раньше времени. Посидим с тобой, вспомним друзей, кто где работает, кто как живет.

– Пожалуй, я посижу где-нибудь в зале, – решил Азарцев. – Начальственные кабинеты нагоняют на меня тоску.

Он снова взял свернутую трубкой газету, сунул ее под мышку, допил коньяк, тихонько вошел в актовый зал и устроился в последнем ряду у окна.


Валентина Николаевна Толмачёва все еще находилась в ординаторской своего отделения. Каждый раз, когда она входила в ординаторскую, когда там никого не было, ее поражали бедность и запустение, поселившиеся, казалось, навеки. Обшарпанные письменные столы, облезлый линолеум, шкаф для одежды такой, будто он пережил бомбежку, и апофеоз – стоявший посередине комнаты диван, обитый толстым синим дерматином. С пятью естественными вмятинами по числу мест сидящих, такой скрипучий и старый, что казалось, он появился в этой комнате еще до русско-турецкой войны. Никакой современной офисной мебели, никаких компьютеров – только пыль на подоконнике и везде журналы и книги: на полках над письменными столами, стопками на шкафу, на диване… Что Тину не могло не радовать – книги и журналы были медицинские, по специальности, и только у Татьяны на столе кроме учебников валялись еще журналы мод и фотографии известных кинокрасавиц. По ночам, когда доктора разбредались по палатам и только на каком-нибудь одном столе горела тусклая настольная лампа, ординаторская напоминала бы суровую обстановку фронтового госпиталя, если бы не современный приемник с магнитофоном, который был куплен в складчину, чтобы иногда в минуты затишья послушать новости. Телевизор в ординаторской тоже когда-то был, но потом сломался, и его унесли за ненадобностью. Тина, по наущению Барашкова, несколько раз заговаривала о телевизоре с главным врачом, но тот отвечал, что по статусу телевизор отделению не положен. Заведующая не спорила, потому что сама телевизор почти не смотрела, да и в глубине души понимала, что лучше бы потратить больничные деньги на что-нибудь другое, например на капитальный ремонт отделенческого туалета. Поэтому на телевизоре не настаивала, не были ей нужны лишние неприятности.

Когда же в ординаторской собирались все, то в свете ярких личностей докторов как-то терялся непрезентабельный вид старой мебели, и казалось не важным, кто на чем сидит, а важно было только то, кто о чем думает.

Конечно, Тина понимала, что ей, как заведующей отделением, необходимо не только уметь хорошо лечить, но и создать условия, чтобы люди в короткие минуты покоя чувствовали себя комфортно не на продавленном диване или жестком стуле, а в физиологическом кресле, дающем возможность телу принять удобное положение, но… Что она, Тина, могла сделать, если на все следовал один ответ: у больницы нет денег.

– Мы – больница для бедных! Относитесь к этому соответственно, – не уставал повторять главный врач. Тина как-то хотела ему сказать, что, когда она, и Барашков, и Валерий Павлович начинали здесь работать, это была нормальная больница для всех, и для бедных, и для богатых, но решила не обострять отношения. Что бы это дало? Единственное, что могло в какой-то степени утешить Толмачёву, – то, что обстановка ее собственного крошечного кабинетика немногим отличалась от ординаторской. Самый простой письменный стол с тумбой, два стула к нему, шкафчик для одежды да две книжные полки – вот и вся роскошь. Подоконник украшали небольшой электрический чайник – подарок коллектива на день рождения – да, как правило, пустая глиняная вазочка для цветов. Частью интерьера служил также клен, случайно выросший под самым окном Валентины Николаевны и многие годы радовавший сезонной сменой окраски листьев. Тина любила свой клен. На окне висели тюлевые занавески, принесенные из дома, но она никогда их не закрывала. Звездчатые листья летом спасали своей зеленью от жаркого солнца, а осенью – своим золотом – от депрессии, когда кто-нибудь из больных в отделении умирал. Правда, специфика отделения естественным образом с годами научила Тину спокойнее относиться к неизбежной статистике.

– У меня в отделении коллектив хороший, – говорила она. – Но утешителей только двое: старый тополь, видимый из окна мужской палаты, да мой нежный клен.

По весне, бывало, клен стучал в ее окно только что распустившимися кисточками нежно-зеленых соцветий – и Тина вспоминала, что скоро настанет лето, придет ее день рождения и она будет старше еще на один год. К своим годам она относилась спокойно. Возраст не обещал ей перемен в жизни. Насущней была проблема, чем угостить в день рождения коллег. Потом и эта проблема стала решаться просто, вопрос был только в том, сколько денег она могла потратить. Но на угощение Тина денег никогда не жалела.

– Господи, какой у вас холод! – сказала Тина и прикрыла дверь ординаторской. Из-за того что в комнате постоянно курили, окно не закрывали ни зимой, ни осенью, несмотря на холод. Тина обвела взглядом присутствовавших. Доктор Барашков сидел, согнувшись, за своим облезлым письменным столом, обнимая старый металлический чайник, из которого поднималась вялая струйка пара, и делал вид, что спит.

– Не обваритесь? – после общего приветствия спросила Тина.

– Руки грею. Замерзли, – Барашков, изогнувшись, повернулся на своем старом вертящемся стуле. – У нас до сих пор не топят! Хотя в детских учреждениях и больницах отопительный сезон должен начинаться раньше, чем во всем городе! Особенно когда на улице такая холодрыга!

Валентина Николаевна пожала плечами и улыбнулась. Иногда на Барашкова находило, и он ругал всех и вся, по делу и не по делу. Но почему-то его никто всерьез не принимал. Брюзжание Барашкова напоминало безобидное жужжание шмеля, да и сам Аркадий Петрович напоминал Тине это пушистое, яркое, поросшее золотистыми волосками насекомое. Она знала о пристрастии Барашкова к слабому полу, и ее веселило сравнение доктора со шмелем – он летал, опыляя все яркие цветы, которые попадутся ему по пути. Себя Валентина Николаевна таким цветком не считала, как, впрочем, и не считала себя хуже других.

Барашков был женат, Тина хорошо знала его жену, так как по стечению обстоятельств училась с ней на одном курсе. Сам же Аркадий Петрович был на два года моложе ее и окончил другой медицинский институт. Дома у него была одна жизнь, на работе – другая, Валентина Николаевна это знала и принимала за норму. У нее и у самой дома была другая жизнь. Ей и в голову не могло прийти рассказать мужу обо всем, что происходит у нее на работе, и она очень удивилась бы тому, что супруга Валерия Павловича Чистякова, например, знает об отделенческой жизни все во всех подробностях.

О семьях девочек, Мышки и Тани, Тина почти ничего не знала. И доктор Оганесян тоже хранил о своей семье гордое молчание, но не потому, что не был словоохотлив, а потому, что оказался в Москве одинок как перст и рассказывать было особенно нечего.

Корни, то есть предки, Ашота Оганесяна были в Армении, а ветви, то есть ближайшие родственники, перебрались в Америку. Сам он задержался в Москве – учился в институте, закончил клиническую ординатуру и сердцем врос в этот суетный город. Теперь Ашот находился на перепутье: жениться и устраиваться здесь или ехать к родственникам и жениться и устраиваться там. В больницу для бедных Ашот пришел работать специально. Он говорил, что такой практики, как здесь, нигде больше не найти. А если он уедет, то первые годы в Америке именно на такую практику ему и придется рассчитывать.

Маленький, черноволосый, кудрявый, Ашот лицом и фигурой очень походил на Александра Сергеевича Пушкина. Только глаза у него были не светлые, как у гения, а карие, но не присущего южанам жгуче-черного оттенка, а светло-карие с желтизной и зеленью, по выражению Барашкова, «цвета детской неожиданности». Ашот походил на Пушкина так, что некоторые больные, особенно те, кто удачно выходил из алкогольной комы, столбенели и первое время не могли понять, на каком свете они находятся. Некоторые, не склонные к анализу, так прямо с ним и здоровались:

– Здравствуйте, Александр Сергеевич!

– Добрый день! – приветливо улыбался Ашот. – Только Александр Сергеевич далеко, на Олимпе, где собираются боги, а я пока здесь с вами, зовут меня Ашот Гургенович, и я доктор.

Ашота все любили за прекрасный мягкий характер, склонность к юмору и философии. Сходство с Пушкиным доктора забавляло. Он даже считал, что, будь он таким же подвижным, маленьким, худощавым, но непохожим на поэта, над ним бы смеялись. А так сходство с гением вызывало уважение. В больнице Ашота так и звали – «наш Пушкин». Немногие ведь знали, что сам Пушкин с горечью, а некоторые его знакомые со злорадством упоминали о сходстве с обезьяной. Ашот об этом знал, в каком-то смысле он был пушкинист.

– Все мы приматы, – говорил он. – И это нас объединяет.

Сейчас Ашот сидел на своем любимом месте в ординаторской – на подоконнике – и курил. Увидев Валентину Николаевну, он погасил окурок. Причем в горшке с обезьяньим деревом, несмотря на то что в углу подоконника сиротливо притулилась пустая банка из-под консервов, которую некурящая Маша поставила в качестве пепельницы. Никто в отделении, включая Тину, не знал, как правильно называется это растение. Уже никто и не помнил, откуда взялось это сомнительное название, но оно прижилось. Пока в отделении не было Маши, цветок вечно забывали поливать. Обезьянье дерево покрывалось пылью, мерзло от холода при открытом окне, но выживало. Деревянистый его ствол становился все более мощным и тянулся вверх. Нижние веточки постепенно отпадали, но верхние росли и составляли крону. С годами растение действительно стало все больше походить на дерево. Периодически оно теряло листья, и несколько лет назад доктор Барашков собирался начать вести график, чтобы установить, не совпадает ли время невыплаты зарплаты с листопадом, потому что, по мнению некоторых сплетников, дерево это приносило коммерческую удачу.

– Вранье! – комментировал эти слухи Ашот. – Дерево стоит тут уже двадцать лет, а денег как не было, так и нет. Вранье и непроверенные факты.

Как бы то ни было, зарплату потихоньку стали платить, потом даже понемножку прибавлять. Теперь дерево стояло в ожидании, что ему делать: загнуться окончательно, чтобы дальше не мучиться, или подождать, вдруг наступят и лучшие времена.

Тина к дереву не подходила. Пусть делают, что хотят, – их комната, их растения. Ее детищем была пальма, стоявшая в торце коридора. Отделению не полагалось кресел в холле для свиданий с больными (да не было и самих свиданий), поэтому коридор, застеленный старым зеленым линолеумом в желтую клеточку, был абсолютно пуст; там не было ничего, кроме пары медицинских каталок да стеклянных дверей, замазанных доверху белой краской. И огромная пальма в старинной деревянной кадке с раскидистыми веерообразными листьями стала единственным его украшением. Тина иногда задумывалась, почему она так трепетно относится к тем немногим растениям, что ее окружают на работе, – тополю, клену за окнами да еще вот пальме. В юности никакого пристрастия к садоводству она не испытывала. Но если день и ночь, раздумывала она, находиться на пороге страны мертвых и ощущать, как, по сути, непрочно то, что называется жизнью, поневоле будешь тянуться к чему-то более устойчивому, земному. А что могло быть для Тины, большую часть жизни проводившей среди холодного кафеля палат, белых стен своего кабинета и пустого больничного коридора, более жизнеутверждающим и земным, чем эти скромные растения? Она с ними сроднилась.

Поливала пальму Тина сама и ревностно проверяла, проводя пальцем, стерли ли пыль с гофрированных пальмовых вееров. Стирать пыль полагалось во время генеральной уборки коридора, раз в неделю. В августе в отделении появилась Мышка и без лишнего шума, так же, как делала все остальное, взяла на себя заботу о местной флоре. Обезьянье дерево она опрыскивала из специального пульверизатора для глажения белья, а в кадушку к пальме насыпала свежей земли из пакетика и подсадила несколько веточек традесканции. Тину Мышка уверила, что вреда пальме не будет.