— Нет, нет, bell-mére, никакого «совещания» у нас нет, — поспешила успокоить ее Чармиан. — Как ваш бридж?

— Я проиграла.

— Вот пустяки. Ведь удовольствие в самой игре, не так ли?

— И тем не менее я не могу позволить себе проигрывать, — раздраженно сказала старуха, — это портит все удовольствие. Придется отказаться даже от бриджа.

— На сколько же вас обставили на этот раз, маман? — лениво спросила Чармиан.

После секундного колебания миссис Шолто все же ответила:

— Пятнадцать шиллингов девять пенсов.

— Сущая безделица! Стоит ли расстраиваться из-за этого?

— Для богатых молодых особ, разумеется, это безделица. Но не для нищих старух! — с неожиданным раздражением сказала миссис Шолто и вышла из комнаты, хлопнув дверью.

Чармиан гневно ударила кулаком по ручке кресла. Лицо ее залилось краской, глаза недобро блеснули.

— Вот чего я в ней не выношу! Я готова оплачивать ее наряды и ее карточные долги и не прошу ее быть мне за это благодарной. Но эта ее возмутительная манера изображать меня богатой бездельницей, занимающейся благотворительностью от скуки…

— А разве это не так?

Гнев Чармиан мгновенно угас.

— Прости, это все мой отвратительный характер. Забудем об этом.

— Тем хуже.

— Разумеется, тем хуже для меня.

В комнату вошел Эван.

— Ты сегодня что-то рано, — заметила Чармиан.

Было без четверти десять.

— Ты считаешь? — Эван, мрачно посмотрев на нее, вышел.

Погруженная в свои мысли, Чармиан какое-то время молчала, глядя в окно на синий жаркий вечер, затканный узором из позолоченных закатом ветвей с рубиново-красными и золотыми листьями.

— Какое необыкновенное лето, — промолвила она. — Будет ли еще когда-нибудь такое? Доведется ли нам снова увидеть такое лето?

— Тебе тяжело с ними, Чармиан, — сказал я. — Ты уже на пределе, от этого можно сойти с ума. Если он еще хоть раз посмеет так говорить с тобой в моем присутствии, я дам ему пощечину. Я давно бы это сделал, если бы ты постоянно не вмешивалась.

— Ничего, — промолвила она, тихонько раскачиваясь на стуле. — В понедельник я уезжаю с Лорой на несколько дней в Борнмут. Свекровь, разумеется, едет с нами.

— Как ты выдерживаешь все это? Изо дня в день!

— О, — ответила она, — ведь, в сущности, это мгновения. Как ты не понимаешь? Вот они нагрубили мне, и это доставило им удовольствие. Сейчас они войдут и будут ужасно милы и внимательны, как будто ничего не случилось. Этого им хватит на несколько дней. Вот так мы и живем. Вполне сносно, уверяю тебя.

Но Чармиан не стала дожидаться, когда муж и свекровь подтвердят ее слова. Она громко крикнула в коридор, что уходит гулять, и предложила мне пройтись по Риджент-парку.

Даже к вечеру жара не спала. Одна лишь желтая и круглая луна, казалось, источала свежесть и прохладу. В парке гуляли мужчины без пиджаков и девушки в легких платьях с обнаженными руками, на которые падал голубоватый свет луны.

Мы молча шли по аллее, потом остановились в тени деревьев. Мы были одни здесь, и Чармиан, повернувшись ко мне, тяжело опустила мне руку на плечо, словно устала или ноги ее внезапно свела судорога. Задыхающимся, полным сдерживаемых рыданий голосом она промолвила:

— О, как я несчастна, как я несчастна! Но я не могу уйти от них, не могу. — В отчаянии она закрыла лицо руками. — Я пропащий человек, Клод.

— Родная, это неправда.

— Нет, нет, это правда. Было время, когда я могла еще уйти, но я сама отказалась. А теперь поздно. Я добровольно взяла на себя это бремя, и теперь все кончено. У меня не хватит решимости порвать. Я не могу взять Лору и уехать. Ведь Эван может отнять ее у меня.

— С его-то репутацией?

— Никакой надежды, никакой надежды! Я сама виновата в том, что «попустительствовала». Ты знаешь, свекровь сказала мне это.

У меня мелькнула горькая мысль, что если бы старуха не сказала того же Хелене, та, может быть, была бы жива сегодня.

Гнев душил меня, и я не мог говорить. Молча я заставил Чармиан вытереть слезы, зажег ей сигарету и поспешил увести подальше от предательской тени деревьев, где выдержка изменила Чармиан и она дала волю своему отчаянию.

— Мне лучше вернуться домой, — сказала она. — Я уже успокоилась. У меня все-таки есть утешение.

— Какое же?

— Позорное, но утешение. Это мысль о том, что, когда всему придет конец (она имела в виду, разумеется, собственную смерть, даже не помышляя о каких-то иных переменах в своей жизни), меня, пожалуй, будут считать чуточку святой. — И она как-то по-детски протяжно, с надеждой в голосе повторила: — Совсем-совсем чу-у-точку, правда?

— Моя дорогая, — сказал я вполне серьезно. — Возможно, на небесах тебя и посчитают святой, но об этом, к сожалению, я не узнаю. Что же касается нашей бренной земной жизни, то здесь все сочтут тебя просто дурехой и будут, черт побери, правы.

Мы шли мимо выстроившихся в ряд одинаковых коттеджей с широко распахнутыми окнами, из которых на тротуар падали желтые квадраты света.

Нас окликнула молодая женщина, которая поливала цветы перед домом. Это была моя знакомая, она работала художником-модельером. Муж ее погиб во время высадки воздушного десанта под Арнемом. Совсем недавно она познакомилась с Чармиан. Она пригласила нас обоих на чашку чаю.

— Это все, что я могу вам предложить. Остальное все выпито. Такая ужасная жара!

Чармиан растерялась, не зная, что ответить, а я поспешил сказать:

— Иди, Чармиан. Очень кстати. Тебя это немного отвлечет. — И добавил, обращаясь к молодой женщине: — Боюсь, сегодня я не смогу принять вашего приглашения. Но в следующий раз — с удовольствием.

Когда я уходил, я чувствовал, что Чармиан смотрит мне вслед. Отойдя немного, я обернулся, чтобы проверить, не обманула ли меня Чармиан и не направилась ли домой. Но в светлом квадрате двери я увидел два женских силуэта. Дверь закрылась. Убедившись, что путь свободен, я быстро повернул назад и зашагал к дому Чармиан. Я твердо решил поговорить с Шолто.

Глава пятая

Поскольку мое пребывание в армии, а впоследствии некоторые мысли и раздумья об этом периоде жизни в известной степени имеют отношение к чувствам и ассоциациям, связанным с Эваном Шолто, мне следует подробнее рассказать об этом периоде.

В 1939 году, не дожидаясь призыва, я добровольцем ушел в артиллерию. Я еще не оправился от горя и оплакивал безвременную кончину Сесиль. Я был одинок и несчастен и не хотел думать о будущем, не веря, что время залечит раны. Решив уйти в армию, я, возможно, втайне надеялся, что это и будет самым простым и легким выходом. Но после пяти недель солдатской жизни мысли эти как-то сами собой потеряли остроту. Однообразные, расписанные по часам и до предела заполненные муштрою армейские будни, общение с людьми самых различных взглядов и сословий подействовали оздоровляюще, к тому же я, к своему удивлению, вдруг обнаружил, что могу стать неплохим солдатом. Этот факт, как ни странно, доставил мне истинное удовольствие и преисполнил такой же гордости, какую, должно быть, испытывала Элен, когда, не будучи врачом, верно ставила диагнозы. Так и я радовался любой похвале и одобрительному замечанию сержанта куда больше, чем когда-то хвалебным отзывам маститых критиков о моих книгах и статьях. Я снова стал мечтать и строить планы.

По окончании учений я попал в береговую противотанковую батарею, расквартированную в графстве Норфолк. Но не прошло и двух месяцев, как я снова попал на учебу, на этот раз на офицерские курсы. Закончив их, я получил офицерское звание.

Так в захолустных деревушках Англии прошли два года службы. Этот напряженный, насыщенный до предела период моей жизни как-то сам собою заслонил прошлое. Армия умеет создавать свой особый мир, как бы свою цивилизацию, которая, уходя, оставляет следы, — правда, следы чего-то несовершенного, незаконченного и столь же мало способного изменить облик окружающего мира, как, скажем, полуразрушенная античная колоннада цветущий деревенский луг.

Пока я находился в частях, расквартированных в Англии, я так и не смог по-настоящему завязать с кем-либо дружбу. Но, попав на фронт, я стал по-иному оценивать и понимать людей. На какое-то время я сблизился с неким Филиппом Стратом, солдатом по призванию. Впоследствии он стал кадровым военным. Но Страт, произведенный в офицеры вскоре после меня, был переведен в другой полк. По окончании кампании в Северной Африке наша часть была переброшена в Италию. По пути в Италию я подружился с унтер-офицером Кессилисом. Я был знаком с ним давно и питал к нему симпатию, но близко его не знал.

Эрик Кессилис не был солдатом. Он принадлежал к той весьма распространенной категории людей, для которых служба в армии с первого и до последнего дня является жестоким испытанием. Но он откосился и к тем — но их, увы, не так уж много, — кто честно пытается во что бы то ни стало побороть отвращение к армейской жизни, свою полную к ней неприспособленность и страх, даже если это стоит им нечеловеческого напряжения воли и насилия над самим собой.

До войны Кессилис был театральным художником, ему сулили блестящее будущее. Это был тихий человек, приятной, но скромной наружности, в меру умный и остроумный. За женщинами он ухаживал церемонно и обходительно, будто в каждой искал верную спутницу жизни. Женщинам это не нравилось, и он никогда не пользовался таким успехом, как нагловатый и самоуверенный Толлер, откровенно похвалявшийся своей мужской силой, или юный Элворден, обещавший превратиться в классический тип высокомерного хама.

Уже тогда было ясно, что Кессилису, как бы он ни старался постичь военные науки, никогда не получить чина капитана. Его периодически представляли, но всегда это кончалось ничем. Кессилис с грустным юмором выслушивал очередное известие о неудаче и ждал следующего представления.

Как некогда за три месяца совместного пребывания в Африке я сблизился с Джоном Филдом, потому что мог часами беседовать с ним о книгах, так теперь я искал общества Кессилиса, потому что мог поговорить с ним об искусстве. Когда я узнал его поближе, я почувствовал к Кессилису искреннее влечение, обнаружив в нем качества, которых раньше не замечал: искреннюю доброжелательность к людям, умение здраво оценивать их и их поступки, интуицию и мудрость суждений.

Я не подозревал тогда, как силен был в нем страх смерти. Во время боевых операций он вел себя выдержанно, хладнокровно и разумно, ничто не давало оснований думать, что он боялся больше других. Но вот однажды туманным снежным утром он сам завел разговор, который открыл мне многое.

— Чертовски неприятно, Клод, но верите ли, я весь трясусь от страха. Он словно засел у меня где-то в кишках. Вы не представляете, как я вам завидую.

— Я тоже боюсь. Все боятся.

— Но не так, как я, — сказал он со своей обычной спокойной сдержанностью и умолк.

— Вы боитесь показать другим, что вам страшно, — сказал я. — Это понятно.

— Нет, не то. Просто я боюсь смерти. Но не беспокойтесь, я и виду не подам, что мне страшно. Раньше я думал, что не сумею скрыть это, но теперь я знаю, что смогу.

— Я, например, не верю, что меня могут убить. Почему же вас это так страшит?

— Я ничего не могу с собой поделать.

Однако в сером свете утра лицо его казалось совершенно спокойным, губы были упрямо сжаты. Мы сидели в кузове грузовика, где я провел ночь. Он пришел, чтобы узнать, не будет ли распоряжений, но заданий не было, и он остался, сел рядом и завернулся в одеяло. Мне захотелось как-то помочь ему.

— А не попробовать ли вам взглянуть на это с другой стороны? Почему вас страшит смерть? Вы когда-нибудь задумывались на этим? Потому, что дома вас ждут близкие, или потому, что сам факт смерти вас пугает… Почему?

— О, я уже пробовал так рассуждать. Я сам не знаю почему. Возможно, меня пугает неизвестность. Черт побери, хоть бы верить в загробную жизнь! Темнота всегда наводила на меня ужас, и при мысли о том, что наступит вечный мрак… — Он медленно повернулся и посмотрел на меня. Он полулежал, привалившись боком к борту машины.

Я пытался вспомнить слова Эпикура о смерти, которые, как мне казалось, могли помочь ему:

— «Приучай себя к мысли, что смерть… не имеет к нам никакого отношения… Ведь все хорошее и дурное… — начал я.

— …заключается в ощущении, — торопливо подхватил Кессилис, — а смерть есть лишение ощущения…» — Он умолк, вспоминая, что дальше, но вспомнил лишь слова из следующего отрывка: — «…И действительно, нет ничего страшного в жизни тому, кто всем сердцем постиг, что вне жизни нет ничего страшного. Таким образом, глуп тот, кто говорит, что он боится смерти… — уже уверенно продолжал Кессилис, как ученик, читающий стихи перед классом. — Не потому, что она причинит страдание, когда придет, но потому, что она причиняет страдания тем, что придет: ведь если что не тревожит, присутствуя, то напрасно печалиться, когда оно только еще ожидается. Таким образом, самое страшное из зол, смерть, не имеет к нам никакого отношения, так как, когда мы существуем, смерть еще не присутствует; а когда смерть присутствует, тогда мы не существуем. Таким образом, смерть не имеет отношения ни к живущим, ни к умершим, так как для одних она не существует, а другие уже не существуют[11]». К черту! — вдруг воскликнул Кессилис в каком-то мучительном экстазе. — Я знаю это наизусть, как сказочку о Мэри и ее белой овечке. Это почти моя коронная роль. Я так вжился в нее, что сейчас для меня это слова — и только… Да еще сосущая боль в желудке, постоянно, днем и ночью… Понимаете, днем и ночью!.. — Он вздохнул и отвернулся, тихонько раскачиваясь.