– Уж пройдитесь, барыня дорогая. Мы все просим! – Широким жестом он указал на хор. Цыгане тут же подхватили, заулыбались:

– Просим… Пожалуйста! Пляши, лебедь белая!

По щеке Баташевой пробежала последняя слезинка. Она смахнула ее, кивнула хореводу. И развела в стороны руки, покрытые алой Настиной шалью. Яков Васильевич быстро повернулся к цыганам, взмахнул гитарой.

«Ах, матушка, грустно мне… – повел низкий, бархатистый голос Марьи Васильевны. – Да, сударушка, скучно мне…»

Дружно вступил хор. Баташева поплыла по кругу. Золотистые волосы падали ей на лицо, но она не убирала их. Гитары участили ход, звонче стали голоса цыганок. Лизавета Матвеевна смущенно взглянула на хор. И снова, снова ее взгляд замер на Илье. Яков Васильев заметил, усмехнулся, громко позвал:

– Илья, дорогой! Уважь барыню!

Растерявшись, Илья чуть было не сказал «не пойду». Но взгляд хоревода был таким, что он не посмел ослушаться. И шагнул из хора вслед за Баташевой, в последний миг вспомнив, что нужно скалить зубы напоказ. Она через плечо взглянула на него, улыбнулась в ответ одними глазами, еще блестящими от слез. Хор медленно, протяжно вел мелодию плясовой. Илья шел за женщиной, подняв руку за голову, кладя каждый шаг след в след за волнующимся подолом серого платья. У Баташевой порозовели скулы. Она плавно повернулась, взмахнула платочком. Илья хлопнул по голенищу, как в таборе, вскинулся в воздух, с отчаянием вспоминая, что совсем не умеет плясать по-городскому. «Да ладно… Сойдет и так, гаджэ пьяные… Яков Васильич сам велел…» Хор гремел, звенели гитары, Баташева кружилась в танце, рядом с ней метался казакин Ильи. Слез и в помине не осталось на разгоревшемся лице женщины.

Ах матушка, скучно мне,

Да сударушка, грустно мне!

Резва ноженька болит,

Ретиво сердце щемит!

– Ох хорош, сатана… – пробормотал Митро.

Настя, обернувшись из первого ряда, ответила ему восхищенным кивком. Яков Васильев нахмурился чему-то, промолчал.

И вот наконец последний взрыв голосов, последний аккорд, взмах огненной шали. Илья закончил пляску, упав на колени перед Лизаветой Матвеевной, – неделю назад он видел, как точно так же в Большом доме бухнулся капитан Толчанинов перед пляшущей Аленкой. Баташева ахнула, закрывая глаза. Илья весь дрожал от напряжения и непрошедшего страха, не смел облизать пересохших губ. Из хора донеслось: «Ушты[12], морэ…» Опомнившись, Илья вскочил, юркнул за спины цыган. Вытерев ладонями лицо, долго переводил дыхание.

– Молодец, Илья! Какой молодец! – восторженно зашептал Кузьма. – Не растерялся, все как надо сделал! Да кто бы еще так сумел? Трофимыч, скажи!

Митро медленно повернулся. Взглянув на Илью, усмехнулся так, что тот покраснел, собрался было что-то сказать, но в это время от стола донеслись глухие удары.

– Ну что еще за черт… – устало сказал Митро, оглянувшись на звук. Илья посмотрел через его плечо.

Баташев, с диким взглядом, с всклокоченной бородой, со всех сил лупил кулаком по трещавшему столу:

– «Семиструнную» теперь желаю! Ваську хочу! Тысячи не пожалею! Ваську сюда, живо!

От крика звенели подвески на люстрах, прыгали тарелки и бокалы на столе. Краем глаза Илья увидел, что Гречишников и Вахрушевы по стенке пробираются к дверям. Умный Федул Титыч сбежал еще раньше: на подлокотнике дивана сиротливо висел его шелковый галстук. Только спящему на диване Матюшину все было нипочем, и он безмятежно храпел, выводя носом тоненькую фистулу. Баташева, воспользовавшись шумом, выскользнула в сени. Но напоследок все же блеснула серыми, еще влажными глазами из-за двери, и никто, кроме Ильи, не заметил этого.

– Вспомнил все-таки, мать его налево… – проворчал Яков Васильич. – Ну, что делать… Илья, иди пой.

– Да куда же, Яков Васильич? – перепугался Илья. – Он дядю Васю требует!

– А где я ему возьму? – резонно спросил хоревод. – Ступай ты, авось спьяну не разберет. Пой как сможешь, выручай хор.

Илья шагнул к столу. За ним подошли Митро и Петька Конаков с гитарами. Глафира Андреевна присела рядом с Баташевым, обняла его за плечи, притянула к себе:

– Не шуми, радость моя, не буйствуй… Сейчас тебе Васька споет, душа успокоится, сейчас все пройдет… Успокойся, ляжь сюда.

Баташев неожиданно затих. Вздохнул, перекрестился и покорно уткнулся головой в объемистую грудь Глафиры Андреевны. Та успокаивающе погладила его, кивнула цыганам. Мягко вступили две гитары. Илья запел:

Поговори хоть ты со мной,

Подруга семиструнная.

Душа моя полна тоской,

А ночь такая лунная…

Ему самому нравилась эта песня. Главным, на взгляд Ильи, было то, что почти все слова были просты и понятны. Никаких, слава богу, «восторгов сладострастья» и «жестов законченных страстей», про которые даже Митро не знает, что это такое. Кузьма рассказывал, что эту песню сложил для цыган «один хороший барин» еще лет двадцать назад и дед Якова Васильевича придумал для нее музыку.

И сердце ведает мое,

Отравою облитое,

Что я впивал в себя ее

Дыханье ядовитое…

Что такое «впивал», Илья не знал и уверен был, что петь надо «вбивал». Так и спел. В комнате стояла тишина. На Баташева Илья не смотрел, боясь – увидит тот, что не Васька поет, и пойдет снова буянить. Изредка посматривал на стоящего рядом Митро, а тот ободряюще кивал: мол, все хорошо.

Я от зари и до зари

Тоскую, мучусь, сетую.

Допой же мне, договори

Ту песню недопетую…

Смолкли гитары. Илья поднял глаза. Сразу же увидел Настю. Она сидела среди цыганок и в упор, без улыбки смотрела на Илью. «Плохо спел…» – с ужасом подумал он. В лицо бросилась кровь, Илья опустил голову. «Опозорился… Перед ней, перед Настькой… Тьфу, дурак таборный, куда сунулся… Сидел бы и дальше под телегой».

Внезапно в тишину комнаты вплелись какие-то странные звуки. Илья оглянулся.

Баташев все также сидел на стуле, уткнувшись лицом в грудь Глафиры Андреевны. Его могучие плечи вздрагивали. Вместе с хриплыми рыданиями вырывались бессвязные слова:

– Господи, прости душу мою… Пропадать мне… в аду гореть… И за что, господи? Столько лет – за что? Тоска-то какая, боже мой, тоска-а-а…

– Ничего, голубь мой, ничего… – тихо гудела Глафира Андреевна, гладя встрепанную баташевскую голову. – Ада не пугайся, все там будем. Ты поплачь, Иван Архипыч, поплачь, мой дорогой. Сразу отпустит, полегчает, я знаю, что говорю… Ромалэ, ёв мато сыр о джукло, авэньти «Невечернюю»[13]…

– Васька… – вдруг позвал Баташев. Илья неуверенно подошел. Не поднимая головы, Иван Архипович вышвырнул на стол пачку кредиток. – Тебе… Забирай… Всю душу ты мне вывернул… Ох, тоска, хоть бы вы издохли все… И я с вами тож…

Илья взял деньги, сунул за пазуху. Цыгане проводили пачку уважительными взглядами, кто-то весело шепнул: «Бахтало, чаворо!»[14] – а он пожал плечами и, не решаясь взглянуть на Настю, отошел на свое место. Хор тихо запел «Невечернюю». В окне стояла луна. На диване тяжело перевернулся на другой бок спящий Матюшин. На полу красным комком лежала брошенная Баташевой шаль. Глафира Андреевна вполголоса подтягивала хору, продолжая укачивать на груди хозяина дома. Близилось утро.

Домой вернулись в шестом часу. Цыгане устали настолько, что даже отложили на завтра дележ денег, и разбрелись досыпать остаток ночи. В нижней комнате Большого дома остались Яков Васильевич, его сестра, Настя, Митро и Глафира Андреевна. Настя дремала за столом, неудобно навалившись грудью на его край. Марья Васильевна сидела рядом с ней, схватившись за голову. Время от времени она воздевала руки к потолку и провозглашала:

– Черт знает что! Глашка! Ну скажи мне, как ты на Баташева кинуться не побоялась? Дал бы раз кулаком по башке – и готово дело! Он ведь правда на медведя с голыми руками ходил! Я бы и то испугалась!

– Хо, ты! – зевнула во весь рот Глафира Андреевна. – Да я против тебя в три раза толще. Попробовал бы он меня тронуть! Не посмотрела бы, что домовладелец и первой гильдии купец. Ух, изверг, так бы и убила! Что с женой делает, поганец!

– Яшка, а тебе как не стыдно? – накинулась Марья Васильевна на брата. – Зачем Илью плясать погнал? Я думала, парень со страха умрет!

– Умрет он, как же… – буркнул Яков Васильев. – Он поумнее нас с тобой будет, не беспокойся. Видала, как эта барыня на него глядела? Видала, как он на колени перед ней упал? А сколько денег ему Баташев сунул? Ваське за то же самое в жизни больше червонца не давал… А ты чего спать не идешь?

Последнее относилось к сидящему на полу Митро. Тот осторожно кашлянул:

– Я спросить хотел, Яков Васильич… Ты Илью как… в хоре оставишь?

С минуту хоревод молчал. Марья Васильевна, отвернувшись, улыбнулась. Яков Васильев, не заметив этого, отрывисто сказал:

– Вот что, дорогой мой… Делай что хочешь, золотые горы ему обещай, уговаривай, – но чтоб он не вздумал обратно в табор рвануть. Ваське нашему рядом с этим подколесником делать нечего. Через месяц-другой первые партии будет вести. Хорошо, что он пока цены своей не знает.

– Уговоришь его, как же! – фыркнул Митро. – Упрямый как черт. Сегодня всеми копытами упирался, никуда ехать не хотел. Настьку пришлось пригнать, чтоб упросила его.

– И что – получилось? – вдруг полюбопытствовал Яков Васильевич.

– А ка-а-ак же… – вдруг сонно отозвалась Настя. Подняв голову со стола, тихо рассмеялась. – На колени пришлось вставать!

– Чего?! – загремел Яков Васильевич.

– Ну, отец! Пошутила я! За рублем серебряным нагнулась, так Илья, бедный, даже испугался… – Настя улыбнулась, вспоминая, помолчала. – Голосу него золотой… Митро молодец, что в хор его привел. А еще они с Варькой такую песню пели… такую… Ну, тогда, вдвоем… Ох, не помню… – На полуслове она заснула снова.

– Отнеси ее наверх, – приказал Яков Васильевич Митро.

Тот взял Настю на руки и пошел с ней к лестнице. За окном уже светало, и на сером небе вычертились голые ветви старой ветлы.

Тем временем в маленьком домике Макарьевны бушевала буря. Варька, взъерошенная и бледная, носилась по комнате, как взбесившийся воробей. Кузьма благоразумно исчез. Илья сидел на нарах, глядя в пол. Смущенно бормотал:

– Варька, ты что… Совсем с ума сошла… И в мыслях не было…

– Не было у тебя?! – кричала Варька. – А зачем тогда устроил такое? Велели тебе – вышел, сплясал, встал на место – все! А ты? Выдумал – на колени падать! И потом сколько еще на гаджи[15] пялился, и она на тебя! Думаешь, я одна видела? Что цыгане завтра скажут? Ну, давай, давай, морэ, как Гришка Дмитриев! Давай!

– Замолчи, дура! – вспыхнул Илья. Вскочив, резко провел рукой по своему лицу: – Не видела меня давно? На что тут пялиться?!

– Не замолчу! – завопила она, оскалив выпирающие зубы, и впервые в жизни Илья испугался сестры. Ему в голову не приходило, что его маленькая, тихая Варька может так орать.

– Только попробуй! Только посмей! Клянусь тебе, утоплюсь сразу! Не знаешь, что про тебя болтать могут начать? Как жить будем, в глаза цыганам как смотреть?! А если наши, в таборе, узнают?! Совсем ты, что ли, голову потерял, Илья? И совесть тоже? Слава богу, отец не дожил!

Илья молчал. От обиды в горле стоял ком. Оправдываться не хотелось. В чем он был виноват? В том, что пожалел «барыню», эту девчонку зареванную, которую пьяный муж вышвырнул простоволосой на позор перед гостями? В том, что послушался Якова Васильича, что своей пляской заставил Баташеву улыбнуться? А теперь его принимают бог знает за кого, и кто – родная сестра!

Варька поперхнулась, закашлялась, умолкла. В комнате наступила тишина. Стало слышно, как скрипит за печью сверчок.

– Иди спать, – не поднимая головы, велел Илья.

Варька подошла к нему. Где-то под полом скреблась мышь, мутно светлело окно. По мостовой простучала одинокая пролетка.

– Поклянись мне, Илья. Поклянись, что не будешь никогда…

– Чего не буду?

– Сам знаешь. Поклянись.

– Не бойся.

Сестра погладила его по голове. Илья вздохнул; облегченно растянулся на нарах. Варька присела рядом, в изголовье. И сидела возле брата, глядя в темноту, до тех пор, пока не услышала, что его дыхание стало ровным, спокойным. Затем встала, перекрестилась на мерцающую лампадку в углу и пошла к себе.


На следующий день после полудня к дому цыган Конаковых подкатил экипаж купца первой гильдии Баташева. Едва проснувшиеся обитатели Живодерки выбежали на улицу – смотреть, как из запряженной красивым вороным жеребцом «эгоистки», кряхтя, выбирается старший приказчик Баташева Кузьмич. Под мышкой у него торчал завернутый в папиросную бумагу сверток. Сердито оглядев высыпавшихся из дома братьев Конаковых, Кузьмич потребовал:

– Мамашу позовите, черти.

Заспанная Глафира Андреевна выплыла на крыльцо, как пасхальный кулич. Кузьмич низко поклонился ей и протянул сверток, внутри которого оказалась дорогая персидская шаль. Переливающаяся ткань заблестела на осеннем солнце. Глафира Андреевна развернула ее, и из складок выпал сотенный билет. Кузьмич ловко подхватил его, с поклоном поднес цыганке: