Но увидев, как я в раздумье стою у вертела над двумя маленькими медными мисочками, которые она так заботливо вычистила песком перед приездом мастера Ганса (конечно, она не ожидала, что он будет вертеться на кухне; это был просто предлог использовать небольшую часть ее неисчерпаемых запасов практической энергии), мачеха услала поварят в кладовку за мускатным орехом. При всем ее недостаточном знании латыни и нарочитом презрении к зубрежке она тонко чувствовала людей и, вероятно, заметила, что я хочу побыть с ней наедине. Поэтому хоть госпожа Алиса и удивилась слегка, увидев меня на кухне, но не задала ни одного вопроса, а просто тепло сказала:

— Для своих отваров возьми маленькую. Большую я использую для сливок.

Я на мгновение смутилась. Конечно, я не хотела рассказывать ей про имбирный чай для всех трех ее падчериц, ведь это равносильно объявлению об их беременности. Пусть уж докладывают сами. Но заметив добродушный взгляд — с тем же блеском, согревшим меня, когда я впервые попала в дом на Баклерсбери, и выражением ненавязчивой приветливости («Как тебе будет угодно»), — я решила поговорить с ней, как с Джоном, о моих тревогах, связанных с отцом. А вдруг она тоже рассмеется над моими страхами, с надеждой думала я. Теперь, когда я чувствовала, что счастье возможно и, пожалуй, даже недалеко, имело смысл узнать, как его достичь и попытаться удержать.

Я решила быть смелее. Но мне не хотелось с ходу спрашивать ее про узника в сторожке. Ведь я даже не знала, известно ли ей о нем, и все-таки рискнула подобраться как можно ближе.

— Ты готовишь для нашего гостя? — спросила я, невинно улыбнувшись в ответ. — Мне понравилось, как он уплетал твои лакомства. И здорово, что отец увлекся картиной. — Я осторожно подбирала слова. — Он уже столько времени только и думает, что о делах короля. Иногда меня тревожит… — Я набрала побольше воздуха и выпалила: — Тебе не кажется, что отец стал… ну, жестче… с тех пор как мы переехали в Челси?

— Жестче? — переспросила она, но легко, как будто ей понравился мой вопрос. Приглашение к откровенности, которое мне попадалось во взгляде, исчезло: она явно думала о другом. Улыбка стала шире, она уперла руки в бедра и по-хозяйски осмотрела свою большую удобную кухню. — Что ж, если и так, давно пора. Я не возражаю, если у нас погостит этот чудной, но добрый и честный мастеровой, да еще с задатками торговца, а вот выставить всех этих бездельников и взяться за карьеру твоему отцу самое время. И с переездом это стало намного проще — ведь в городе первый попавшийся Том, Дик или Гарри мог зайти и застрять на несколько месяцев. И застревали. Нет, не могу сказать, что скучаю по всем этим лондонским глупостям. — Я вздохнула. Не такого ответа я ждала. Она, кажется, вообще не обратила внимания на то, что отец все с большим увлечением охотится на еретиков, и села на своего конька — наших никудышных прежних гостей, иностранных гуманистов. Госпожа Алиса взяла тот полушутливый тон, с помощью которого изображала сварливую вздорную жену. — Эразм, да и все они… — Она как будто не поняла меня и закивала, словно все, в том числе и я, считали их занудами, заслуживающими лишь презрительные насмешки. — Все эти шибко умные расстриги. Слишком умные — себе на голову. Путаются в словах, лопаются от гордости, пускают дьявола через черный ход и иногда даже этого не замечают, и, конечно, все ленивые, почти все. — Она взяла два мускатных ореха, которые ей принес поваренок, кивнула ему, даже не удостоив взглядом, положила орехи на деревянный стол и продолжила говорить, изливая хорошо отрепетированное возмущение: — Взять хотя бы тех, с кем твой отец познакомился, когда был молодым: англичане, Линакр, Джон Колет, — ладно, у них, кажется, сердце было на месте. — Очевидно, она расценивала мое молчание как согласие. — Про них я слышала одно хорошее. Открывали школы для бедных мальчиков, лечили больных. Джон Клемент тоже — скромный добрый мужчина.

Она замолчала и, хотя я резко опустила голову, мне показалось, впилась в меня глазами. Я только молилась, чтобы мне удалось не выдать тайного счастья, захлестнувшего меня при упоминании дорогого имени. Обрывочные воспоминания о губах, жесткой щеке, сильных длинных руках, мужском запахе кожи и сандалового дерева невозможно было разделить с мачехой, пусть и хорошей. Но даже если она заметила предательские знаки любви, то никак этого не показала, а просто набрала побольше воздуха и продолжила:

— Я за всех людей, которое делают в мире добро. Но у меня никогда не было времени на остальных. Иностранцев. Краснобаев. Объедают мой дом и даже не замечают, что перед ними стоит. Сидят за моим столом и мелют языком по-гречески; ни тебе «спасибо», ни «до свидания». Не дают моему мужу спать всю ночь, треплются попусту — о философии, поэтических переводах, требуют церковь к ответу, — но пальцем о палец никто не ударит, чтобы сделать чью-то жизнь лучше. — Она смешно прищурилась, и я засмеялась вместе с ней. Хоть я и знала наперед все, что она скажет, у нее было умение заставить собеседника смеяться в нужных местах. — О, у меня просто руки порой чесались вмазать этому Эразму в ухо, когда он начинал дразнить твоего отца «вполне придворным». — Она подняла руки, как будто собиралась вмазать в это самое отсутствующее ухо. — Твой отец стал лучшим юристом в Лондоне задолго до того, как они к нам понаехали. Лучше бы он думал о карьере, а не убивал время с этими болтунами и не парил в облаках. Как же мне хотелось, чтобы этот высохший голландец убрался подобру-поздорову. Он был хуже всех, но я ничего не могла с ними поделать, — прибавила она уже серьезнее. — Говорят, говорят, говорят, реформируют одно, восторгаются другим, изменяют то, улучшают это. По мне, они воспринимали себя слишком всерьез. Все им не так. Я считаю, бери жизнь, как она есть. Ходи в церковь. Подавай милостыню. Делай свое дело. Живи по воле Божьей. И радуйся тому, что Он тебе дает. Расти детей, люби семью, заботься о стариках. Устраивай по вечерам представления, если хочешь! Играй на лютне, если уж тебе так нужно! Но не носись ты так со своими дурацкими идеями, выбивая остальных из колеи.

Я сделала шаг вперед и подняла руку, надеясь, что теперь, когда ее знакомый монолог достиг логического конца, смогу наконец задать свой вопрос.

— Я об этом и говорю. Ты не думаешь, что теперь отец еще сильнее увлечен идеями, чем когда с нами жил Эразм? — быстро спросила я. — Вся эта охота на еретиков… Его никогда нет, а если и приезжает домой, то запирается в Новом Корпусе и пишет свои гневные обличения. Я никогда раньше не видела его разгневанным. Даже не считала способным гневаться. Раньше от идей, своих и Эразма, он всегда смеялся. Это тебя не беспокоит?

На сей раз она отвела глаза. Госпожа Алиса никогда не стала бы лгать по-крупному, но маленький грешок умолчания свидетельствовал о тревоге. Да, она тревожилась и не собиралась делиться своими страхами со мной, а может быть, признаваться в них даже себе. Я могла бы и догадаться. Слишком практичная, она не станет рыдать и бить себя в грудь из-за того, что не в состоянии изменить. Она слишком любила светлую сторону жизни. Наверное, ее выпад против Эразма объяснялся как раз намерением увести разговор от моего вопроса.

Поэтому я не очень удивилась, когда вместо ответа она взяла петуха и маленький тесак, который перед уходом положил ей поваренок, театрально измерила расстояние между птицей и острием и начала ритмично рубить маленькие ноги и крылья.

— Я говорю, намного лучше быть человеком короля и другом епископов и заниматься приличной работой, — твердо сказала она и изо всей силы хрястнула тесаком. — Архиепископ Уорем, разумный богобоязненный человек. — Она опять занесла нож. — Джон Фишер, Катберт Тунстал. — Хряп. Одобрительный взгляд на точно отсеченную часть. — Тоже хорошие люди. — Она аккуратно уложила куски в кастрюлю. — Даже кардинал Уолси, — добавила она, посмотрев, готова ли я вернуться к шутливому, более приятному ей разговору. — Конечно, может, он слишком жадный и хитрый, этот Уолси, слишком мирской для церковника, но по крайней мере знает толк в хорошей еде, — торжественно закончила она. — Три раза на Сретенье докладывал себе моего петуха в апельсиновом соусе. И всякий раз, как мы потом встречались, расхваливал его до небес.

Выдав под занавес этот кулинарный анекдот, госпожа Алиса с решительной улыбкой пошла к камину, велев стоявшим в ожидании поварятам повесить кастрюлю и начать варить петухов. Ей хоть и нравилось производить впечатление эдакого правдолюбца, на самом деле она не хуже придворных умела пользоваться дипломатической полуправдой и уходить от ответов. Она явно не собиралась обсуждать со мной отца. Все, мне уже не удастся завести речь об узнике в сторожке, наш разговор окончен. По-прежнему избегая моего взгляда, она погнала поваренка за лучиной и водой. И в потоке ее слов как-то растворилась успокоенность, которую я ощутила после слов Джона Клемента о том, будто отец держит узника ради его же блага.


Ганс Гольбейн смотрел на серьезное энергичное лицо высокой, тощей, такой несветской молодой англичанки с проницательными глазами и угловатыми движениями. Она изо всех сил старалась сидеть неподвижно, хотя ее явно что-то беспокоило — все время морщила лоб и, несмотря на все усилия, то и дело ерзала на стуле. Почему-то он вдруг вспомнил Магдалину — мягкое тело, полные плечи, грудь, томные глаза, еле уловимый запах фиалок и роз. И ложь. Следы поцелуев на шее. Смущение, когда он спросил, откуда они. Вздор, произнесенный ею так нежно, что он был почти готов поверить в укусы насекомых. Мятые, теплые, влажные от пота простыни на кровати — он швырнул ее на них в тот последний вечер, после тяжелого дня, проведенного в печатне Фробена с Бонифацием и Миконием, и увидел «укусы насекомых» на груди, животе, ягодицах. И горячий красный след от своей ладони на белой щеке, ее взметнувшиеся к лицу руки. Он хлопнул дверью и бросился вниз по лестнице, чуть не воя от боли. Последнее, что он запомнил, — ее непонимающий взгляд.

Магдалина была тем, кем была. К чему лишние слова! В конце концов, она устраивалась в мире как умела, а времена нелегкие. И когда через несколько месяцев ее покровителем вдруг стал мастер Майер («Молодая вдова… ангельски красива», — лопотал старый осел), Ганс сразу согласился, чтобы она позировала ему для Мадонны Милосердия, предназначавшейся для семейной часовни и призванной оберегать от невзгод самого старика и разных его жен и детей — живых и мертвых. Мастер Майер мог верить в какие угодно глупости. Ганс Гольбейн вовсе не собирался разубеждать щедрого патрона, однако про себя знал — отныне он не сможет с чистым сердцем смотреть ни на одну религиозную картину. А то и вообще не сможет писать их. Хватит с него наряжать женщин сомнительной добродетели в голубые платья и делать из них Мадонн. Все это театр, сказки для детей. Теперь он без всяких театральных костюмов, без подделок хотел писать настоящие лица настоящих людей, какими Бог населил нашу землю, чтобы они радовали и мучили друг друга. Гольбейн хотел пробиться к правде.

Но дома он вел себя как медведь. Рычал на бедную Эльсбет до тех пор, пока ее лицо не становилось таким же суровым и грубым, как и красные от дубления кожи руки в засученных рукавах. Он ненавидел вонь дубленой кожи, она преследовала его, даже еда пахла кожей и нищетой. Ненавидел бесконечное хныканье маленького Филиппа, его запуганный вид, брюзжание Эльсбет, что он не заботится о ребенке. Он возненавидел и долгие душеспасительные разговоры своих друзей гуманистов, раньше приводившие его в восторг. Частично он даже винил их в своем унынии, в том, что они своей заумной болтовней об испорченности клира и очищении церкви затеяли всю эту кутерьму. Посмотреть только, куда завели их идеи! И ведь как запаниковали гуманисты, даже самые решительные реформаторы, от бешеного восторга, в который привели чернь их изящные формулировки. Даже брат Лютер метал с виттенбергской кафедры громы и молнии в тщетной попытке остановить головорезов, разрушающих цивилизацию.

Вдруг Ганс Гольбейн возненавидел глупые и умные лица гуманистов. Присвоенные ими латинские имена казались ему такими претенциозными. Под их влиянием его брат Прози переименовал себя в Амброзия. Ганс не был о себе такого высокого мнения и в нынешнем мрачном настроении категорически отказывался от латинизированного имени, которым они настойчиво продолжали его называть, — Олпей. Если уж они так безнадежны и им непременно нужно придумать что-нибудь классическое, то пусть назовут его, как Альбрехта Дюрера, Апеллесом. Только о таком имени мог мечтать художник. Величайший античный мастер, придворный живописец Филиппа Македонского, знаменитый портретист. И, сидя с ними в кабаке, он в гремящей тишине опрокидывал одну кружку за другой, ненавидя тонкое издевательство желчного Микония: «Бедный влюбленный Олпей топит свое горе в пиве».

И не стало работы, почти никакой. Теперь, когда кругом кипела ненависть, когда все могло измениться за один час, когда крестьянские восстания в деревнях открыли дорогу иконоборцам и те толпами хлынули на городские улицы, бросая камни в окна, сжигая религиозные картины и вдребезги разбивая статуи, состоятельные люди не очень-то хотели выставлять напоказ свое богатство, заказывая фрески. И конечно, не было новой работы в церквях, чьи стены оголились и их замазали белой штукатуркой. Кругом закрывались мастерские художников. А за единичные заказы — жалкие книжные гравюры или вывески для постоялых дворов — приходилось бороться, и в жесткой конкурентной борьбе Гольбейн подошел к черте, казавшейся ему пределом.