— Послушайте! — вдруг изумилась она и подошла к окну.

Мы все испуганно посмотрели на нее, поскольку она говорила громче обычного. Маргарита открыла окно.

— Не надо! — резко отозвался Джон. — Там холодный ветер.

Но она не обратила на него внимания и спросила:

— Вы слышите, что они говорят? Слышите?

Она обвела взглядом наши недоуменные лица и попыталась открыть щеколду. Наконец ее изумление передалось и Джону, он встал и всего на несколько дюймов, чтобы вся улица не оказалась у нас в комнате, открыл ей окно. Джон прислушался к гулу, вторгшемуся вместе с прохладным воздухом, и выражение его лица тоже изменилось. Прижимая маленького Томми, чтобы его согреть, я видела на правильном лице Джона изумление — изумление, смешанное с ужасом. Отец тоже вскочил и подошел к окну; я не видела его лица, только темные волосы под бархатной шапочкой. Он внимательно, напряженно слушал. Наверное, я последняя разобрала слова, доносившиеся с улицы, хотя с самого начала было понятно — это не обычные выкрики зазывал с аптекарского рынка.

— Конечно, правда! — услышала я скрипучий голос полоумного Дейви. — Алый карбункул прорвало!

Гул, веселые выкрики вперемежку с улюлюканьем. В толпе кто-то пронзительно прокричал:

— Волк!

Я была в полном недоумении.

— Клянусь всемогущим Богом!

Джон высунулся из окна и крикнул:

— Дейви! Замолчи! Ты мешаешь! Что за чушь ты несешь?

Шум на улице усилился. Люди отошли подальше, задрав головы к нашим окнам. Я будто видела их угрюмые лица. Но полоумного Дейви оказалось не так просто сбить. Он громко возмущался тупостью толпы. Я очень хорошо представляла себе его безумный торжествующий взгляд, когда он завладел вниманием почтенного свидетеля.

— И вовсе это не чушь, доктор Джон! — закричал он, и никаких сомнений не осталось. — Я только что слышал на Сент-Пол-кросс! Все на Чипсайд толкуют об этом! Пойдите послушайте сами, если мне не верите! — Для вящего эффекта он сделал паузу.

— Ну так что же? — нетерпеливо закричал Джон. — Давай валяй, дружище.

— Кардинал Уолси арестован! — раздался снизу торжествующий голос.

И на сей раз возгласы звучали скорее радостно, нежели негодующе. Лондон люто ненавидел алчного пузатого лорд-канцлера, сына пивовара, единственного из королевских подданных, кто стоял к королю ближе отца. Даже отец при всем своем многотерпении не очень уважал кардинала. При всяком упоминании его имени он приподнимал брови и криво улыбался. Джон достал из кошелька монету, бросил ее на улицу и, не сказав больше ни слова, закрыл окно. И все-таки в комнате вдруг стало холодно. Мы уставились на отца, смотревшего на нас без всякого выражения. Маргарита нарушила молчание.

— Это правда, отец? — робко спросила она, положив маленькую белую руку ему на плечо.

Посмотрев в ее лицо под скромным чепцом, он немного смягчился и кивнул.

— Кажется, король срывает свое раздражение на подданных, — сказал он, шутливо поднимая брови, как Эразм. — При всей жуликоватости кардинал оказался не в состоянии показать фокус-покус и уладить дело с разводом к удовлетворению короля.

Он замолчал. Ему больше нечего было сказать.

— Кого же король сделает теперь лорд-канцлером? — смело продолжила Маргарита.

— Маргарита, — ответил отец с легким упреком, — ты прекрасно знаешь, мне нечего тебе сказать. Мне известно одно — сегодня вечером меня ждет король. Потом я, возможно, буду знать больше. — Он никогда бы не признал, что сам метит на эту должность. — Но вот что я вам скажу. — Он встал. — Я бы с радостью согласился, чтобы меня завязали в мешок и утопили в Темзе, если бы это помогло уладить в христианском мире три обстоятельства. Если бы все монархи, ведущие войны, заключили мир… Если бы можно было уничтожить все ереси, раздирающие церковь, и сохранить религиозное единство… И если вопрос о браке короля можно было бы решить достойно.

Он откланялся. Я была уверена — его представление о достойном решении вопроса о браке короля не совпадало с таковым самого короля, но все промолчали. Мы почти не слышали его шагов по лестнице. При желании отец мог двигаться тихо, как кошка.


Позже, клохча над своими детьми и укладывая их спать, Маргарита предположила:

— Ведь его и назначат, правда?

В ее голосе звучала надежда. Затем те же самые слова я услышала от Джона, когда мы остались в комнате одни.

— Ведь его и назначат, правда? — Однако его голос звучал резко. — Умнейший человек может стать полнейшим дураком. Он сам не понимает, насколько стал придворным. Но теперь ему слишком нужна власть, он уже не в силах отказаться от этой должности и с удовольствием забудет, что король потребует от своего канцлера одного — сделать Анну Болейн королевой. Допускаю, он надеется использовать новые властные полномочия и убедить короля изменить решение. — Помню, я не очень всерьез отнеслась к словом Джона, в полудреме целуя макушку Томми. Запах его крошечной головки казался мне запахом счастья, я чувствовала острую боль во всем теле, но не обращала на нее внимания. И все-таки при следующих словах, произнесенных с твердой уверенностью, я подняла глаза. — Ничто не остановит короля в его решимости жениться на этой женщине. Чтобы понять это, достаточно всмотреться в его лицо. Чувственность у него в крови. Мудрый человек предусмотрительно остался бы в стороне от кутерьмы, устроенной Генрихом. — Джон смотрел в огонь, и, может быть, красное мерцающее пламя было виновато в том, что его черты приняли мрачное нездешнее выражение, а может быть, тяжелые мысли. — Боюсь, твой отец подлетит слишком близко к солнцу. — Кончиком сапога он дотронулся до полуистлевшего полена и пошевелил догорающие угли. Пламя зашипело, взвился пепел, часть его высыпалась на железную плиту перед камином. — И рухнет.

Глава 11

— Так напишите ей, мой мальчик, — сказал старик, облокотившись на стол с остатками обеда, к которому он едва притронулся (Гольбейн-то заправился основательно), и его освещенное свечами лицо, живее, чем у большинства молодых людей, сияло непобедимым обаянием. — Например, вы можете ей поведать, в какой восторг привела меня ваша картина.

Гольбейн не удержался и покосился на небольшую копию портрета семьи Мора, прислоненную к кувшину. Он тихо прощался с ней уже целый день. Затем вернулся к пивной кружке и, подобрав под столом ноги, упрямо покачал головой:

— Вы меня знаете. Я не писатель.

После возвращения в Базель он впервые видел Эразма. Старика напугало, что сталось с веселым свободомыслящим городом, который оставался его домом в течение восьми лет, напугали разрушения, нанесенные Базелю фанатиками-евангелистами, напугала перемена в атмосфере города, напугали опустошение, насилие, требования безудержной свободы. Поэтому сразу после того, как смутьяны в апреле добились принятия новых религиозных законов, он закутал свое тощее тело в меха и сменил Базель на мирный Фрейбург, чуть ниже по реке.

— Все испугались до смерти, когда эти подонки завалили рыночную площадь оружием и пушками, — рассказывал он молодому человеку чуть раньше.

Гольбейн понимал — Эразм никогда не сможет простить дикость толпы, разрушившей собор, расколотившей дубинами большой алебастровый алтарь и через витражные окна вышвырнувшей статуи на улицу. Ничего удивительного, что евангелистов стали называть протестантами.

— Они так измывались над образами святых и даже над распятием, что трудно было отделаться от мысли — вот-вот произойдет какое-нибудь чудо, — говорил Эразм с раздражением и презрением, которое человек, изумленный тем фактом, что его разум связан с телом из плоти и крови, естественно чувствует к грубиянам, упивающимся силой своих мускулов и способностью наводить страх при помощи разгоряченного дыхания, бешеных воплей и стиснутых кулаков.

Эразм помнил запах костров. Он никогда не сможет молиться в церкви с голыми белыми стенами. Гольбейн оплакивал отъезд старика из нового благочестивого Базеля — Базеля, принявшего Reformationsordnung[14]. Существовали и другие причины для печали. Во время драки в кабаке был убит Прози. Умер старый издатель Иоганн Фробен. Бонифаций Амербах отошел в сторону, хотя и не уехал; он теперь тоже часто заезжал во Фрейбург. Два главных покровителя Гольбейна — Якоб Майер и Ганс Оберрайд — открыто отказались исповедовать реформированную веру и потеряли места в совете. С началом беспорядков закрыли университет. Издатели подвергались строгой цензуре. Мужество покинуло почти всех людей, которых он ожидал найти в печатнях и кабаках за обсуждением мировых проблем и кружкой пива. Теперь, когда все, о чем они когда-то мечтали и что без конца обсуждали по ночам, исчезало на глазах, Базель перестал быть домом. Протестантские власти следили за общественной моралью слишком ревностно, чтобы в городе жилось радостно. В мире Гольбейна все сместилось по другой причине, но этой довольно убедительной ложью можно легко себя обманывать. И всякий раз в страшные мгновения, когда он с невольной надеждой всматривался в темноволосую женскую головку или когда душа его вспыхивала при виде любой высокой угловатой девушки, идущей по улице, он бормотал вполголоса: «Кровавые фанатики». Ведь всякий раз это оказывалась не Мег, и ответственность за изнуряющую пустоту, пожиравшую его уже столько месяцев, несли власти.

Он смотрел на картину, предназначавшуюся для Эразма, — небольшую копию портрета Моров, подарок Томаса Мора старому другу. Справа — Мег, наклонившись, показывает старому сэру Джону какое-то место в книге. Гольбейн хранил ее в своем бауле. Вынимал по нескольку раз в день и, отгородившись ото всех в кабаке, смотрел с непонятной болью и одновременно гордостью за свое мастерство. Он выпивал при этом слишком много пива, но света в душе не прибавлялось. Мучаясь угрызениями совести — ведь он оказался никудышным семьянином, — Гольбейн написал портрет Эльсбет с детьми и хотел преподнести ей в знак любви, но картина вышла унылая: старая потрепанная Hausfrau[15] и хнычущие дети безнадежно смотрят вдаль, не на отца, любящего не их мать и ненавидящего себя за это.

И все-таки в течение нескольких месяцев Гольбейн не отвечал на письма из Фрейбурга. Он с первого взгляда узнавал паучий почерк и говорил себе, что не собирается бороздить Рейн, просто чтобы посидеть с фрейбургскими изгнанниками и поплакаться на трудные времена. Он твердо вознамерился добиться успеха в Базеле. Хотя для художников действительно наступили трудные времена — все церкви замазали штукатуркой, — он все-таки находил в типографиях кое-какую работу и получал кое-какие деньги. В глубине души он понимал — есть более серьезная причина, по которой он откладывает визит к первому покровителю. Он все еще не знал, как рассказать проницательному философу о пребывании в Англии, не выдав своей тайны и не выставив себя дураком.

Как бы то ни было, он не хотел пока расставаться с картиной и засовывал письма под дубленые шкуры в вонючей каморке под лестницей в предместье Санкт-Йоханнес. Когда маленькая Катерина, с невероятной энергией ползая по полу, нашла их и, играя, начала рвать и разбрасывать клочки, он принялся комкать их и кидать катышки в горлышко большого кувшина, который, кажется, ни разу не покидал верхней полки на кухне.

Тут подвернулась Эльсбет. Она ничего не сказала, но за обедом, разгладив клочки, положила подле него кучкой три письма и стала смотреть своими усталыми, красными, полными упрека глазами. Он не выдержал. Почему она всегда так смотрит? Разве на заработанные в Лондоне деньги он не купил им новый дом? Разве не продал свой бархатный жакет, чтобы купить ей новое коричневое платье?

Не говоря ни слова, он сердито засунул письма в карман, выскочил из дома и, миновав книжный склад Фробена, прошел к реке, так и не съев приготовленное ею для него жаркое. Потом проголодался и купил с лотка мясной пирожок. Под бодрящие запахи пива и свинины, убаюканный приглушенными разговорами одетых в блекло-коричневые сюртуки мужчин, тоже бежавших от своих жен, он успокоился, вытащил письма и прочел их. Со свойственной ему изящной любезностью и лишенный чванства, которое можно было ожидать у такого знаменитого человека, Эразм жаждал узнать новости о Лондоне, Море, его семье и особенно, как подчеркивал ученый, о самом Гольбейне. «Вами интересуются Бонифаций и остальные», — гласила приписка к одному из писем. Гольбейн сдался.

Он не был писателем. Он выражал свои мысли на бумаге с косноязычием, повергавшим его в отчаяние. Оставалось только ехать во Фрейбург. Он вернулся домой, грубовато полуобнял-полуприжал Эльсбет — так он часто извинялся перед ней за вспышки раздражения, — отметил на ее лице принужденную полуулыбку, с которой она обычно если не прощала, то принимала извинения, попросил сложить баул и направился к реке.