— А потом? — спросила я.

А потом, как рассказал мне Дейви, епископ Стоксли и отец допрашивали Бейнема, и тот продолжал свое медленное самоубийство. Он держался вызывающе. Говорил, мертвых святых не существует и нет никакого смысла им молиться. Что церковь восемь веков скрывала от народа Библию. Что есть две церкви — церковь воинствующего Христа, которая не может быть злом, и церковь отца и Стоксли, церковь Антихриста, абсолютное зло.

Дойдя до дому, я ринулась в свою комнату, перенесла спящего Томми из колыбельки в кровать, завернулась с ним в одеяло и его мягкими розовыми ручками попыталась успокоить дрожь, сотрясавшую все мое существо.

Не помогло. У меня тянул живот, ноги тряслись, а кровь в висках стучала. Услышав звон колоколов к вечерне, я снова встала, закутала Томми и перебежала через дорогу в церковь Святого Стефана. Так одиноко мне не было еще никогда, меня холодило чувство, что я никогда не смогу поговорить об этом ни с кем — ни с госпожой Алисой, ни с Маргаритой. То, что я стала свидетельницей казни, навсегда отделит меня от их блаженного неведения.

У меня усиливалось ощущение, что Джон сознательно пытался не пустить меня на улицу, чтобы я не узнала о сожжении. Так это или нет, он все равно не захочет слушать о том, что я видела. Я могла бы поискать утешения на собрании у полоумного Дейви, но теперь, когда я подозревала, что он выбрал меня в качестве общественной поддержки своих верований, намереваясь направить в ад, эта мысль вселяла мне новый, неведомый прежде ужас.

Оставались только я и спящий ребенок у меня на руках. Больше я никому не могла доверять. Кроме Бога. Моего собственного Бога. Истинного Бога, которого никак нельзя обвинять в том, что люди так жестоки друг к другу. Вдруг мне больше всего захотелось упасть в объятия чистого Бога, веру в которого и любовь которого я слишком долго отталкивала.

Когда я вместе с другими верующими прошла в теплый мрак, в тяжелый от ладана воздух, Томми пошевелился у меня на руках, но не проснулся. В тусклом свете мерцали библейские сцены. Сзади доносился негромкий говор прихожан, а спереди по-латыни бормотали стоявшие к нам спинами священники. Они молились, как, возможно, молился святой Августин, и эта нить связывала меня и моего ребенка с каждым верующим в истории — она тянулась к самим страстям Христовым.

Мне было совершенно все равно, как молились другие люди — какими словами, в комнате, в поле или на улице. Пусть говорят с Богом как умеют. Для меня же слово Божье здесь. И когда я произносила знакомые слова «Credo in unum Deum, patrem omnipotentem, factorem coeli et terrae, visibiliurn omnium et invisibilium», сердце преисполнилось надежды, казалось бы, пустой надежды. Я не могла быть уверенной ни в чем за стенами этого здания, но упование, что в мире может быть радость, не покидало меня.

«Deum de Deo, lumen de lumine, Deum verum de Deo vero. Genitum, non factum, consubstantialem Patri: per quem omnia facta sunt», — шептала я. И когда зазвонил колокол и все глаза радостно обратились к чаше, которую священник держал над головой — свидетельство Бога на земле, — я не думала о том, что, может быть, половина молящихся в этот момент надеется вернуть себе зрение или сегодня не помереть. Мне нравились возгласы счастья, поцелуи, восторженные нищие, выбегавшие на улицу, хлопая дверьми. Я так хорошо знала происходившее — сладость и торжественность Бога в словах, всю жизнь любимых мной. Как и все остальные верующие, я трепетала перед древними, знакомыми, внушающими священный ужас словами, которые до конца не понимала. Но мне не нужно было понимать. Мне нужно было верить.


Священный трепет, надежда вопреки надежде оставались во мне и когда я с малышом вернулась в дом. Томми, просыпаясь, начал потирать глаза покрасневшими от мороза кулачками. Кормилица встретила меня таинственной улыбкой.

— А вы пойдете со мной, молодой человек. — Она взяла его на руки.

У слуги, пошедшего за ними на кухню, на губах тоже играла легкая улыбка. Освежившись после трудового дня, Джон стоял у окна в спальне и ждал. Я остановилась в дверях и посмотрела на него. Я не ожидала его так рано. Наша спальня. Кровать, усыпанная весенними цветами. У камина ванна, из которой идет пар, наполняя комнату запахом лавандового масла. В воде лепестки. Кровать застелена белым вышитым бельем. Джон игриво, с надеждой улыбался:

— Это мой сюрприз.

Он явно рассчитывал вместе со мной принять ванну, затем любить меня и, обнявшись, уснуть в чистой весенней пене из белого кружева. Облако священного трепета, с которым я вошла в дом, испарилось, и меня накрыла темная туча гнева.

На улицах еще не рассеялся дым, не смели пепел, не выветрился запах человеческой плоти — Джон не мог не знать о сожжении. Так вот что означала многозначительная улыбка кормилицы. Она видела, как слуги часами носили ведра с водой, пытаясь не шуметь и не выдать секрет. А секрет заключался в том, что хозяин собирался взять свою послушную жену. Теперь они все хихикали на кухне, представляя, как он набросится на меня и подомнет под себя. А по улицам в это время тащили сгоревшее тело Джеймса Бейнема и подметали обуглившийся хворост, который ветер поднимал у госпиталя Святого Варфоломея.

— Я не просила. — Я оцепенела. — Напрасно старались. Я не хочу ванну. Слишком устала. — Я отвернулась и, уже стоя на лестнице, добавила: — Знаешь, я ходила смотреть казнь.

Он резко побледнел. Повторил беззвучно, одними губами:

— Ты ходила?

Я стояла на лестнице и ждала, что он сделает. Молчание длилось очень долго. Мне казалось, оно никогда не кончится. Вдруг пронеслось что-то темное, и он схватил меня, прижал к себе как ребенка, покрывая поцелуями голову, которую я упрямо отворачивала.

— Бедная девочка! Бедная девочка! — только бормотал он.

Как будто, если он меня утешит, я приму все как должное. Как будто я поцарапала коленку! Его поведение словно гипнотизировало меня. И только когда он беспомощно, мучительно прошептал: «Мне так жаль. Это, наверное, было ужасно. Я так не хотел, чтобы ты знала. Я так не хотел, чтобы ты расстраивалась», — я нашла в себе силы оттолкнуть его.

— Я расстроилась потому, что от меня скрывают правду. — Я холодно высвободилась, сделала шаг назад и посмотрела ему в глаза. Я не нуждалась в его сочувствии. Наконец он понял — я его обвиняю. Мне показалось, Джон все время знал, что так и выйдет. Он опустил глаза. — Я должна была знать. Ты должен был мне сказать.

Он широко развел руками.

— Как же я мог тебе сказать? — умоляюще спросил он, глядя мне в лицо, но не прямо в глаза. — Ты такая хрупкая… Ты только что стала опять прежней… Мы только начали… — Он остановился, перевел дыхание, опять попытался заговорить. Смятение охватило его. — И потом, что я должен был тебе сказать? Неужели мне нужно было уговорить тебя себя помучить?

— А какой смысл жить во лжи? — отрезала я. — Человека, которого мы знали, привязали цепями к столбу и подожгли. Перед тем как зажгли огонь, он сказал, что умирает из-за отца. — Джон испуганно вскинул глаза, перекрестился и уронил руки. Они безвольно повисли вдоль тела. Опять наступило молчание. — Он ходил с тобой по Челси, — жестоко продолжала я, пытаясь добиться от него ответа. Я почти кричала, но мне было все равно: пусть слуги слышат. — Ты этого не помнишь? Он верил в то же, во что верит доктор Батс. В этом все его преступление. За это отец убил его. Ты прекрасно это знаешь. Как же ты можешь делать вид, что ничего не случилось? Как ты можешь приходить домой и устраивать ванну?

Он зашикал на меня, затащил обратно в спальню и закрыл дверь.

— Послушай меня, — неожиданно твердо сказал он. — Выслушай меня наконец. Мы уже говорили об этом, и тебе известно мое мнение. Я считаю — все кошмары внешнего мира нельзя впускать в личную жизнь. Я не знаю, что говорить или даже думать о казни. Или о Море, коли уж о нем зашла речь. Но мне и не нужно об этом говорить и думать. Я врач. Я мужчина, у которого есть жена и ребенок. Я люблю их и хочу любить всю жизнь. Вот все, что мне нужно знать. Вот почему я велел поставить ванну. Я хочу показать тебе свою любовь, хочу быть с тобой и оставить жестокость мира за входной дверью. Все остальное не важно, если мы есть друг у друга, если можем сделать друг друга счастливыми…

Он бросал на меня умоляющие взгляды и словно надеялся, что я с ним соглашусь. Я не дала ему закончить.

— Не можем. Без правды.

Я вышла из комнаты, спустилась но лестнице и отправилась в сад посмотреть на заход солнца. Спорить дальше было ни к чему. Я могла повторять «Неужели ты не понимаешь?» до потери голоса — он бы все равно не понял. И самое главное, кажется, было уже не прошлое Джона с нагромождением отброшенных масок, не моя неуверенность в том, кто же он на самом деле, не мои опасения, что у него еще есть в запасе секреты. Самое главное заключалось в том, что все люди с лицом Джона были глупы, полагая, будто подожженный вполне конкретными людьми костер можно смыть ванной с добавлением лаванды.

И все-таки я надеялась, что он пойдет за мной. Напрасно. Когда я на цыпочках вернулась в спальню, вода в ванной уже остыла. Поднос с винным напитком и сливками нетронутым стоял под дверью, а Джона не было. Вероятно, он ушел спать в другую комнату.


В сумрачном свете я вытащила из-под кровати свой сундучок с лекарствами. Мне предстояло сделать два дела. Прежде всего я достала бутылочку с болотной мятой и приготовила дозу, вызывающую месячное кровотечение. Я проглотила горькую маслянистую настойку и плотно сжала губы. Я не хотела последствий нашей вчерашней любви. Не хотела чувствовать, как во мне растет его ребенок. Я ошибалась, думая, что мы можем найти общий язык. Затем, засунув руку в отделение, где хранились нож и веревка мастера Ганса, я вытащила его письмо, написанное много месяцев назад.

Я вспомнила о нем, когда стояла во мраке церкви. Милые, свежие, летние воспоминания. Не столько то, как мастер Ганс в саду обнимает меня сильными руками и пытается поцеловать, сколько его руки, в том же саду ударом ножа перерезавшие веревки узника. Руки, высвободившие человека, стали лучом света. Мне бы это и в голову не пришло. Только потом я поняла, что могла устроить побег сама. Мне нравилось думать о том, как он это сделал, а не о морально павшем муже, развлекающемся в спальне ароматными травами. Возможно, Джона нельзя винить за прошлое, которое сделало бы труса из кого угодно. Но я больше не могла уважать его. Мастер Ганс по крайней мере оказался смелым человеком. Самое время ответить на его письмо.

Глава 15

— Вы помните, — начал Ганс Гольбейн, глядя на холст, — что писали в своей первой книге, которую иллюстрировали мы с Прози? — Эразм терпеливо сидел, развернувшись в три четверти к художнику и, не двигаясь, смотрел влево на падавший из окна бледный свет в ожидании, пока Гольбейн подыщет слова. — «…Смешно, когда ученые прославляют друг друга, присваивая себе имена великих древних»?

Эразм едва заметно кивнул и что-то пробормотал. Он еще больше похудел, думал Гольбейн, и боль заставляет его чуть не корчиться на стуле. Он покорно пытается не шевелиться, но сидеть неподвижно ему не под силу. Гольбейн оценил уважение старика к требованиям его искусства, его тронуло смирение мыслителя. Чудо, что он вообще еще жив. (Сам он лишь усмехнулся на свою невесомость: «Глупые врачи прописали мне пилюли, выводящие желчь, и я, глупец, принимал их. Надежнее всего послать всех докторов к черту и вручить себя Христу; тогда выздоровеешь во мгновение ока». Он, однако, не выздоравливал. Он угасал.)

— Я всегда был такого же мнения, — сказал Гольбейн. — Хвастливые идиоты. Кровавые глупцы.

Эразм кивнул и замер. Ему было что ответить, но надо дать высказаться горячему молодому человеку.

Гольбейн принялся честить фанатиков за ухудшения, подмеченные им в физическом состоянии старого ученого. Он ненавидел теперь всех фанатиков — протестантов не меньше других, а может быть, и больше. Он видел — фанатизм беспокоит и Эразма. Они запретили ему как следует питаться. Раздражение их глупостью нарушило его сон.

Эразм и не скрывал, что всю последнюю зиму ему не давал покоя Марбургский диспут, попытавшийся уладить религиозные разногласия между немецкими реформаторами, сторонниками брата Мартина, и множеством несговорчивых швейцарских сект. Каждая сторона настаивала на собственной непогрешимости и категорично заявляла о недопустимости других форм богопочитания.

А все лето он с волнением следил за заседанием рейхстага в Аугсбурге, где протестанты и католики старались остановить происходящий у них на глазах раскол. Разумеется, все оказалось бесполезно. Невозможно уговорить идиотов не доводить дело до крайностей. Можно только, чтобы дать непримиримым бойцам передохнуть, организовать много вкусной еды и часы досуга. Но Эразм, последний благоразумный мыслитель Европы, не мог на это согласиться.