Но и тогда счастливые гуманисты не могли сидеть сложа руки и просто радоваться тому чуду, что еще живы в стране молочных рек и кисельных берегов. Ведь в ознаменование начала Золотого века нужно что-то делать. Так возникла школа при соборе Святого Павла. Потом, подсчитав, сколько детей он собрал в своем доме — четверо его собственных плюс сироты (я, Джайлз и Анна), — отец убедил Джона Колета дать ему школьного учителя и основал домашнюю гуманистическую академию.

Комнаты Джона Клемента располагались наверху старомодного каменного дома в Лондоне, где мы выросли. Дом со скрипучими деревянными полами и немыслимым количеством темных узких коридоров и укромных уголков напоминал корабль, и ему, естественно, дали нежное прозвище Старая Барка. Джон жил в другом конце коридора, рядом с Эразмом и Аммонием. По территории взрослых нам предписывалось во время игр ходить быстро и на цыпочках, чтобы не мешать им думать.

У Джона Клемента, крупного высокого и нежного великана, на длинном смуглом мрачном лице патриция выделялся орлиный нос. Если бы не всегдашний усталый добрый благородный взгляд, можно было подумать, что у его обладателя вечно плохое настроение. В бледно-синих глазах черноволосого Клемента отражалось небо. Ровесник отца был выше его ростом, с мощными плечами воина. Его физическая сила бросалась в глаза — ежедневно после обеда он вместо сна широкими нетерпеливыми шагами мерил Уолбрук или Баклерсбери. Латинские и греческие буквы наш учитель прикреплял на мишень в саду и заставлял нас стрелять в них из лука. Мы, как все городские дети, выросли в среде купцов, бюргеров и олдерменов, а у них лук и стрелы только пыль собирали на стенах. Их принуждал к этому закон; они даже не дотрагивались до мечей. Поэтому стрельба из лука стала нашей единственной попыткой овладеть аристократическим искусством ведения войны. Нам это нравилось. Госпожа Алиса недоуменно приподымала брови, взирая на методы Джона Клемента, но отец только смеялся.

— Пускай они попробуют все, жена, — говорил он. — Почему бы и нет?

Кроме атлетического сложения, тренированных мышц и быстрой реакции, в Джоне Клементе больше ничего военного не наблюдалось. Он обладал прирожденным, вызывавшим у нас уважение достоинством и терпением и всегда, словно любящий отец, выслушивал нас. Он не был похож на других взрослых — блистательных ораторов и мыслителей, собиравшихся за столом у отца, — потому что робел говорить о себе. Он много читал, учил у себя в комнате греческий, но был слишком скромен, чтобы делиться своими мыслями со взрослыми, и сохранял дистанцию по отношению к великим умам Европы, собранным отцом вокруг себя.

Совсем другое дело, когда мы оставались с ним наедине. Он так ловко жонглировал словами, что мы почти незаметно заучивали латинский и греческий, риторику и грамматику. Для нас это была увлекательная забава: словесные мелодии и контрапункты, когда все то и дело смеялись, а один — он — шутил.

Самые занимательные игры, в которых принимали участие и мы, Клемент придумывал на уроках истории. Прежде чем перейти к более высоким искусствам — музыке и астрономии, мы несколько лет изучали риторику и грамматику, делая первые латинские переводы и первые шаги в греческом. Он приукрашивал уличные басни о бесконечных войнах, превращая их в гимн безудержной храбрости, и самым младшим становилось так же интересно, как и нам с Маргаритой. На основе реальных событий нам полагалось придумать связный рассказ, во всех подробностях перевести его на латынь, а затем обратно на английский. Однажды — я была еще совсем маленькая, ужасная лакомка и мысленно любила гулять по саду и обирать поспевающую клубнику — я поддалась этому жадному желанию и в своем рассказе. Я написала, как злой король Ричард III перед какой-то очередной гнусностью говорит епископу Илийскому: «Что за чудесная клубника у вас в Холборнском саду. Повелеваю вам причастить нас ею».

Все смеялись. Отец зашел в классную комнату и помог нам записать эту сцену exertationis gratia — чтобы попрактиковаться. Он пообещал как-нибудь обязательно написать и издать историю Ричарда III, а в основу ее положить и наши игры, и игры Джона с мальчиками в школе при соборе Святого Павла. В тот день на детском обеденном столе стояло блюдо с клубникой.

Но слышали мы не только смех и ели не только клубнику. В Джоне Клементе всегда чувствовалось нечто печальное: ощущение утраты, мягкость, каких мне не хватало у бодрых, выдержанных Моров.

Как-то в дождливый четверг он зашел ко мне в комнату. Я плакала над маленькой шкатулкой, привезенной с собой из Норфолка. В ней лежали печатка моего родного отца — он носил ее на мизинце, толстой-претолстой сосиске — и молитвенник матери. Я никогда ее не видела, она умерла в день моего рождения, но мой отец говорил, что я очень на нее похожа — темноволосая, длинноногая и длинноносая, со смуглой кожей, серьезная, но с каким-то озорством в глазах. Я не очень хорошо помнила своего настоящего отца (кроме того официального факта, что он был рыцарем и оставил мне приличное приданое, позволявшее мне появиться на рынке невест и после его смерти надеяться на удочерение богатыми лондонцами). Но я помнила его тепло. Он был большим любителем пива, с красным лицом и копной темных волос. И в его объятиях, задыхаясь от нехватки воздуха, но млея от счастья, я знала — он никогда не даст меня в обиду. Он обнимал меня, и мы с такой нежностью и любовью говорили о той, кого потеряли, что наша тоска едва ли не воскрешала ее. В наших грезах она всегда стояла на коленях с молитвенником в руках. Иначе я не могла себе ее представить. Такой она была изображена в часовне. Невозможно описать, что бы со мной стало, если бы эта женщина — само совершенство — дотронулась до меня или заговорила со мной.

Любовь к матери связывала нас с отцом, поэтому для меня стало страшным ударом, когда его как-то утром принесли с охоты. Он сломал себе шею во время прыжка с лошади — глупая смерть. Никто меня не утешал: И в девять лет я резко повзрослела. Я сама надела на похороны траурное платье, бросила на гроб горсть земли, и для меня начались годы бесшумной жизни в коридорах: я бдительно подслушивала адвокатов и родственников, строивших планы на мою жизнь; как сорока, подбирала вещи родителей и обрывочные воспоминания, а потом меня отправили подслушивать в коридоры других людей. Моя мать давно знала Томаса Мора: она познакомилась с ним в Лондоне еще до замужества. С его стороны взять меня был каприз — правда, каприз добрый. Но он хотел, чтобы отныне я считала его своим отцом. Об этом, когда я появилась на Старой Барке, он попросил, глядя на меня добрыми глазами.

Конечно, тогда я не знала, насколько знаменит ум этого человека в Европе. Не догадывалась, что, находясь в его доме, тоже стану вращаться в интеллектуальном кругу избранных, где в каждой комнате по гению и кое с кем, если повезет, можно и перемолвиться. Или что из нас, девушек, — со временем я обзавелась новыми сестрами — будут готовить единственных в своем роде гениальных женщин христианского мира. В тот день я заметила только, что у незнакомца, которого мне предстояло называть отцом, мягкое, доброе, полное жизни и света смуглое лицо. Я сразу потянулась к нему, к его улыбке, ко всему существу. Рядом с ним каждый думал, что ему желают добра. И даже если незнакомец так и не вытеснил воспоминаний о моем настоящем отце, одного его присутствия было достаточно, чтобы сельский ребенок отчаянно силился выговорить «отец», всматриваясь в него с надеждой, по малолетству не в состоянии ее понять.

Жизнь у Моров оказалась сопряжена со множеством радостей. В девятилетием возрасте я и понятия о них не имела, а сейчас было бы странно думать о том, что моя судьба могла сложиться иначе и я не очутилась бы в сплоченной компании гениев. Но реальность моих взаимоотношений с отцом не отвечала первым надеждам. Он был добр ко мне, но сдержан и холоден. Никаких объятий, никаких ласк, никакой близости. Он держал меня на расстоянии, а собственных детей — Маргариту, Цецилию, Елизавету и Джона — обнимал и подбрасывал на коленях.

Добродушное подшучивание Мор приберегал для их мачехи Алисы. Отец взял в жены вдову на восемь лет старше его за год до моего появления в доме, прихватив в качестве приданого ее земли и стойкие благоразумные воззрения на жизнь. Иностранцы, гостившие в доме отца, решили: новая мистрис Мор жестче его первой жены, о которой все отзывались очень тепло. Если поздно ночью подняться вверх, пройтись по коридору и подслушать, о чем беседовали Эразм и Эндрю Аммоний, а они шептались по-гречески, то непременно услышишь «карга» или «гарпия с крючковатым носом». Но Мор, отнюдь не такой нежный цветок, как его ученые друзья, давал госпоже (так полусерьезно называли ее мы, дети, что шло к ней) не меньше, чем получал от нее. Он перешучивался с ней словно настоящий лондонец, с удовольствием ел простые блюда, радовался соленым словечкам, а когда его попытки заинтересовать ее латынью не увенчались успехом, ему удалось заставить ее выучиться хотя бы музыке. Новая женитьба отца как-то подходила к его грубоватости, приземленности, хотя и совпала — а может быть, и привела — с разрывом с некоторыми друзьями-гуманистами. Во многих отношениях меня, да и других приемных детей, это устраивало, так как добрее госпожи Алисы никого нельзя было и представить. Никто не сумел бы создать в доме более радушную атмосферу. Но никто и не возился со мной как с любимым ребенком. А я бы все сделала ради человека, давшего мне понять, что я особенная.

Первые годы в доме я почти ни на секунду не теряла бдительности, разве только за книгами (в Норфолке я бы никогда не начала читать). Не чувствуя родственной близости с новым отцом, я не смогла сблизиться с мачехой, сестрами и братом. Пустота в сердце лучше мрака. По ночам я просыпалась от того, что у меня сводило скулы, но не плакала, а в отдельную комнату меня поселили, вероятно, потому, что во сне я скрежетала зубами. Открытая и вместе с тем робкая, я не знала, как быть с тем горячим, темным, слезным, бездыханным, грязным, тошнотворным, воем воющим страданием, накатывавшим на меня, когда я оставалась одна и не должна была ломать комедию.

И вот в комнату вошел учитель — высокий, с длинными темными распущенными волосами. Я, поглощенная своими страданиями, не сразу его заметила. В глазах Клемента тоже стояли слезы.

— Я знаю, каково тебе, маленькая Мег, — мягко сказал он. Джон Клемент понял все, но произнес при этом столь мало слов, что мой стыд уступил место изумлению. — Я сам мальчиком потерял отца. Я такой же сирота, как и ты.

И обнял меня. Словно заблудившийся ребенок, я зарылась, забылась в темноте его груди и рук и выплакалась. Он нашел носовой платок, вытер мне глаза и повел гулять.

— Пойдем, — легко, даже несколько озорно, заговорщически сказал он, когда мы вышли из передней двери, пока все остальные изгоняли обеденную трапезу сном. — Только тихонько, чтобы никто не проснулся.

Мне было тогда лет тринадцать-четырнадцать. Лондонская зима вступила в свои права: колючий мокрый снег бил нам в лицо. На Уолбрук (улицу уже вымостили, но наш угловой дом назвали Старой Баркой еще в те времена, когда по ней действительно текла вода и с Темзы поднимались лодки) стояла вонь — естественно, так как всего в нескольких ярдах пролегала сточная канава. Столь же естественно, нам обоим не хотелось дышать этими запахами.

— Скажи-ка… — начал Джон Клемент, сдвинув брови.

Я подумала, мой взрослый опекун хочет расспросить меня о настоящем отце, но не знает, что говорить и как меня утешить. Мне не хотелось помогать ему: слишком болезненная тема. Так что, вполне вероятно, я сама приняла решение — подобное случалось крайне редко, когда речь шла о других — и повела его подальше от ароматов Уолбрук на сладко пахнущую Баклерсбери-стрит, в тень церкви Святого Стефана, где мостовая оказалась новее и ровнее, запахи приятнее и мы были защищены от принимавшегося время от времени дождя.

На Баклерсбери располагались ряды аптекарей и травников, в окнах лавок стояли весы, а на полках — травы, пряности и домашние заготовки. Некоторые торговали прямо на улице. Всю дорогу за нами по улице шел сумасшедший нищий с выпученными глазами; он смешно взвизгивал и кричал:

— Единорог! Единорог!

Джон Клемент рассмеялся и дал нищему монету, чтобы тот отстал. Но нищий, сообщив, что его имя Дейви, придвинулся к нам вплотную и стал кричать еще громче. Джон сделал мне подарок, но не единорога, не водяную агаму, не патоку, купленную у более солидных торговцев, и не сушеного крокодила, висевшего в лавке под нарисованной арфой. У старой крестьянки, выставившей свои товары на стене подальше от торговой сутолоки, он купил маленькую, премило расписанную цветочками бутылочку.

— Здравствуйте, мистрис, — вежливо сказал он ей. — Я ищу анютины глазки.

Женщина с выцветшими глазами понимающе кивнула старой седой головой.