Меня захлестнула волна нежности.

— С удовольствием. — Я знала, что от моей улыбки он растает. — Правда.

Гольбейн сиял, его глаза улыбались. Затем он взял себя в руки, как будто весь наш разговор протекал в приятном послеобеденном сне, а теперь нужно возвращаться к реальности. Он огляделся, посмотрел на солнце, отошел от меня и слегка поклонился, собираясь прощаться.

— Но, мастер Ганс… — Я не хотела завершать разговор, так болезненно напомнивший мне беззаботное прошлое. — Не хотите ли зайти и что-нибудь выпить со мной? Нам так о многом нужно поговорить, ведь прошло столько времени. Я хочу расспросить вас, чем вы занимались.

Я постаралась, чтобы мой голос печально угас. (Поймав себя на этом, я диву далась: неужели мне всегда было свойственно кокетство? Сейчас это казалось таким естественным.)

— Мне нужно идти. — Смущение превратило его в неотесанного увальня. Он с неприязнью посмотрел в сторону моего дома. Я почти обиделась, но потом меня осенило — он скорее всего не хочет знакомиться с моей замужней жизнью, протекавшей в этом доме, и у меня ком встал в горле. — Работа, — отрывисто продолжал он. — Я и так сильно задержался. — Он двинулся как-то бочком, косясь на солнце. — Было приятно повидать вас, мистрис Мег. В воскресенье днем?

И прежде чем я успела ответить, Гольбейн развернулся и пошел, переставляя по каменным плитам мостовой сильные ноги; пошел с такой скоростью, что казалось, еще чуть-чуть — и побежит.


Я тщательно готовилась к воскресному визиту: сказала Джону, что хочу пойти с отцом на службу в собор Святого Павла, и я оставила на мужа Томми. Отцу я наврала, что Джон не сможет пойти с нами в церковь, так как у него много работы, и призналась, что мастер Ганс ждет нас у себя на Мейдн-лейн, только когда мы, исповедовавшись, вышли из собора. Я не хотела обманывать Джона, но мне казалось, мастеру Гансу будет легче, если мы придем вдвоем.

— Наш старый друг Ганс Гольбейн! — Отец говорил со своим новым спокойствием, хотя явно обрадовался. — Вот так сюрприз.

Ему должно было быть известно, что мастер Ганс, отказавшись от заказа нашего друга Томаса Элиота, писал теперь портреты, которые вошли в моду, почти всех врагов отца из круга Болейн. Но больше он ничего не сказал, а, лишь шагая под жарким июльским солнцем, стал мычать себе что-то под нос. В ярком свете он казался таким бледным, что я вспомнила, с какой тревогой госпожа Алиса рассказывала о его болях в груди и плохом сне, однако спросить его не осмелилась: знала, как он не любил выглядеть слабым.

Мастер Ганс, чуть смущенный, ждал на углу. Когда он увидел нас, его лицо осветилось радостью. Не глядя мне в глаза, он с преувеличенной вежливостью поклонился отцу. (Интересно, подумала я, заметил ли он, что отец замкнулся, стал строже, резче, осунулся, а в его черных как смоль волосах появились седые нити?) Но Гольбейн помедлил лишь минуту, пристально всматриваясь в улыбку отца, остававшуюся все такой же магически яркой, и торопливо повел нас к дому. Может, он не хотел, чтобы его видели с нами на улице? Он жил на самом верху. На первом этаже было тихо, с кухни не доносилось никаких приятных запахов.

— Они ушли, — быстро проговорил он, ведя нас но грязной лестнице. — Старик и мальчишка, которые смотрят за комнатами. Но еду оставили.

На столе были расставлены деревянные тарелки с хлебом, сыром, говядиной и стоял большой кувшин с элем, сверкала начищенная оловянная посуда, а над вторым большим кувшином застыло облако маленьких полевых цветов на жестких стеблях. Владелец чисто мужского жилища явно хотел понравиться. Слишком много еды для троих. Мастер Ганс, конечно, мог съесть немало, но я так нервничала, что у меня совершенно пропал аппетит, а отец, всегда очень умеренный в пище, вообще уже давно почти ничего не ел. Довольно быстро я поняла, что одна смотрю на стол и беспокоюсь об этикете. Мастер Ганс думал только о своей картине.

Как только мы вошли в комнату, он, не тратя времени на любезности, взял отца под локоть, подвел к узкой стене, куда через открытое окно падали косые лучи солнца, и торопливо сказал:

— Вот что я хотел вам показать.

Работа стояла на скамье и закрывала почти всю грязную стену, резко выделяясь на ее фоне, — огромный квадрат на больших деревянных панелях, больше дверного проема, выше человеческого роста. На ней по обе стороны этажерки художник изобразил двух молодых людей в придворных костюмах.

Наступила долгая тишина. Я тоже не отрываясь смотрела на картину. С точки зрения мастерства она выглядела совершеннее известных мне ранних работ Гольбейна, но в ней было меньше прежней обезоруживающей прямоты и простоты мастера. Зато более изощренный ум незаметно внушал какую-то мысль. Я ее чувствовала, но не могла сформулировать. Композиция показалась мне перегруженной: в центре слишком много предметов, а нижнюю часть перерезал длинный таинственный шрам, резко шедший вверх вправо.

Отцу картина явно понравилось. Немедленно подхватив, посыл и принявшись расшифровывать тайнопись, он встал правее и покосился на «шрам», затем шагнул еще правее, еще, пока не попал в точку, откуда на него следовало смотреть, и зарычал от удовольствия. Он решил загадку.

— Понятно. — Он как бы размышлял вслух, а затем обратился ко мне. — Если смотреть отсюда, увидишь череп. — Пауза. — И больше ничего на картине не разберешь. Французы превращаются в какие-то тени на стене, как в платоновской пещере.

Молча мы все с грустью вспомнили, с каким восторгом Эразм пересказывал знаменитую притчу о людях в пещере, считавших тени на стене реальностью, и только философ, сумевший выйти на свет, увидел истину. Затем отец отступил назад, внимательно посмотрел на астрономические приборы на этажерке, повернулся к мастеру Гансу:

— Вся штука в углах, правда? Это астрономическая картина.

Он опять подошел ближе, рассмотрел череп и проследил взглядом вверх под тем же углом по диагонали двойного портрета, от руки епископа вдоль руки посланника в красном шелке с разрезами к… Что же там за зеленым покрывалом в углу? Отец передвинулся влево. Я шагнула вслед за ним, невольно втянувшись в игру. Распятие. В глубокой тени. За завесой его почти не было видно. Как в Страстную пятницу, когда священник только начинает откидывать ее. Отец помедлил и одобрительно посмотрел на Гольбейна.

— Вы стали астрономом, мастер Ганс. — Он говорил так легко, как будто не прошло пяти лет разлуки, как будто уже наладились наши отношения. — И богословом. — Отец пристально посмотрел на художника. — А может быть, еще и астрологом?

Мастер Ганс кивнул. Отец снова передвинулся к центру. Он прикидывал, под каким углом приоткрыт на третьей части уравнения и немецком слове dividirt учебник по арифметике. Под таким же углом правая половина сборника немецких гимнов, опираясь на флейты, приподнималась над плоскостью этажерки.

— Угол одинаковый? — спросил он. Мастер Ганс кивнул, следя за быстрой работой ума отца. — И под тем же углом движется взгляд зрителя, когда он переводит глаза от черепа к распятию. Это ваш memento mori? — Мастер Ганс опять кивнул, едва сдерживаясь от возбуждения. Они говорили почти шепотом, так их увлекла игра ума. — Какой угол?

— Двадцать семь градусов.

— А мы скорбим: Великий пост, Страстная пятница, Христос за завесой…

Отец, положив правую руку на пояс и взявшись за локоть левой, пальцы которой теребили подбородок, глубоко задумался, но мастер Ганс не мог ждать.

— Двадцать семь градусов — на такой высоте стояло Солнце в ту Страстную пятницу, в тот час, когда умер Христос! — выпалил он. — Череп расположен так, как тогда падали тени. Не совсем обычный memento mori.

На словах memento mori он улыбнулся мне заговорщической улыбкой. Отец тоже улыбнулся. По-новому. С такой заразительной радостью, которая могла сравниться лишь с радостью самого мастера Ганса.

— В ту Страстную пятницу. Пасха, когда леди Анну провозгласили… — Он не смог произнести слова «королевой», но понял тайный смысл картины: мастер Ганс, как и он сам, с тревогой думал о разрушении единой церкви и мраке, поглощавшем нашу жизнь. Он назвал возвышение Анны Болейн концом нашей цивилизации.

— Да! — воскликнул мастер Ганс, не в силах больше сдерживаться. Как набедокуривший прощеный школьник или друг, он шагнул вперед и своей большой медвежьей лапой схватил отца за плечо. — Я знал — вы поймете.

И почему комната показалась мне грязной? Когда мы садились за стол, воздух был голубым, а эль — золотым. Вдруг мы заговорили, как не могли бы говорить много месяцев. Перед нами светилась картина, и мы с отцом продолжали схватывать новые и новые детали игры, созданной мастером Гансом. Безудержная фантазия и изобретательность художника сводились к его большой мысли о том, что времена полны дурных предзнаменований и жизнь губит религиозная борьба. Узор мраморного пола, означавший союз неба и земли, напоминал Вестминстерское аббатство, где проходили коронации. Вверху и внизу располагались магические гексагоны, математический символ надмирного. Мы не догадались, но мастер Ганс разъяснил нам — в композицию неявно заключен также астрологический квадрат, планеты в котором располагались так, как в тот день, когда решилась судьба отца. Некоторые детали потрясли меня и исполнили такой нежности к мастеру Гансу, что один раз я даже поперхнулась хлебом и сыром и спрятала лицо в пивной кружке, боясь выдать свои чувства. Было что-то очень трогательное в легкой лести французам, заказавшим ему эту картину. Глобус благоразумно повернули Францией к зрителю. Кроме того, мне так понравились ошибки, выдававшие немецкое происхождение художника: он написал «Притания» вместо «Британия», и «Бариж» вместо «Париж».

— Неплохо бы вам как-нибудь приехать к нам, мастер Ганс, и закончить наш портрет, — сказал отец, довольно откинувшись на стуле и отставив деревянную тарелку. — Помните? Правда, это было так давно. Даже не хочется вам напоминать. Вы теперь занятой человек. Наверное, у вас нет времени…

Мы все понимали: доделывать там нечего. Не нужны ни лютни, ни стулья, на которых когда-то настаивал отец. Он просто предложил встретиться, предложил новую дружбу. И мастер Ганс засиял от удовольствия. Я видела — он любит отца. Они обогащали друг друга, оживали вместе. И я обрадовалась, когда благодаря ему у расслабленного, посветлевшего отца снова появилось желание стать счастливым. Он даже перестал казаться вдруг угрюмым отшельником. Но затем мастер Ганс вспомнил о реальности и помрачнел.

— Я был бы очень рад, — чуть более старательно, чем следовало, ответил он, — с удовольствием.

Он не спросил когда, и я почувствовала — отца это очень ранило, хотя он ничего не сказал. И неожиданно для себя я решила все уладить.

— Мы с вами сами договоримся о дне, — обратилась я к мастеру Гансу. — Не стоит утомлять отца деталями. Я вам напишу. У вас, конечно, множество заказов, но, может быть, в конце лета… — Гольбейн колебался, весь во власти ностальгических воспоминаний и вместе с тем слегка встревоженный. Может, он не хотел, чтобы видели, как он направляется в Челси или к моему дому в центре города? Ведь и у стен есть глаза и уши. Следует быть более чуткой. — Например, мы можем поехать к Роперам. Маргарита теперь живет в Эшере, недалеко от дворца, — прибавила я, ухватившись за внезапно пришедшую мне в голову светлую мысль. — В Уэлл-Холле очень красиво. Она разбила чудесный кентский сад. Вам понравится.

Я оказалась права: он хоть и боялся, но хотел побыть с нами. Гольбейн расцвел, и отец вздохнул.

— Да. Эшер. Я вам тоже напишу, — пообещал мастер Ганс и наклонился с таким видом, как будто собирался похлопать меня по плечу. — Недели на две. О, мне так хочется поработать.

И только когда мы ушли, когда отец свернул к реке, а я, накинув капюшон, направилась домой, я вдруг разгадала еще один memento mori, помещенный мастером Гансом в картину, такой простой и изящный, что непостижимо, как я не увидела его с самого начала. Это была дань глубокого уважения к отцу. Сильные диагонали, идущие вниз к черепу и вверх к распятию, в правой части картины обхватывали пурпурно-коричневое бархатное облачение французского епископа. Все предзнаменования, связанные с религиозными и политическими распрями, сходились в одном месте. Платье цвета плодов шелковицы и с таким же узором. Mows — любимая словесная игра отца, связанная с его именем. Гольбейн не забыл нас, хоть и пытался строить будущность в другом лагере, среди людей, которым принадлежал завтрашний день. Его картина еще и еще раз говорила: помни о Море.

Он не видел отца до того, как загорелись костры, и узнал только таким, каким я его ненавидела. Мастер Ганс смотрел шире и выказал истинное великодушие. Его картина была трауром по исчезающему миру интеллектуальной терпимости, частью которого когда-то являлся отец. И хотя Гольбейн так долго молчал, он остался настоящим другом.