Мег, которую он увидит всего через несколько дней. Мег, не родившая трех детей. А теперь он знал: все ее сестры за пять лет замужества родили по трое детей. Возможно, в ее замужестве нет больше любви (мысль настолько соблазнительная, что он не позволял ей проникнуть в сознание). Мег, об уважении которой он мечтал больше всего на свете. Мег, бывшая предметом его грез долгие годы. Если уж совсем честно, то картина должна стать еще и объяснением в любви, но он не осмеливался много об этом думать. Пока он работал над замыслом картины, которую позже положит к ее ногам. Он не мог прыгнуть выше самого себя.

Он чувствовал невероятную силу, работал без устали, словно летал по воздуху. Его не останавливало даже отсутствие у него огромных знаний Кратцера, которые помогли бы ему ввести в картину тонкие интеллектуальные намеки, как в портрет посланников. Гольбейн был абсолютно уверен — Провидение укажет ему путь; настолько уверен, что, когда судьба посылала ему необходимое, даже не удивлялся.

К обеду в воскресенье вернулся из парламента Уилл Ропер. Он повзрослел и прикрыл свою моложавую белокурость длинной косматой бородой. Когда Гольбейн спросил его, как Лондон отнесся к рождению принцессы, блеск в глазах члена парламента, выдававший его католические чувства («Я же говорил»), на секунду позволил узнать в нем прежнего озорного мальчишку. Но затем он вздохнул и снова стал седобородым старцем, которого пытался изображать.

— Слишком поздно для отца, — тяжело сказал он. — Он подлетел слишком близко к солнцу.

Печальные глаза Ропера напомнили Гольбейну, как ему легко с детьми Мора, любившими своего отца так же мучительно просто, как они любили и собственных детей, и в отличие от порывистой, критичной Мег, которой трудно было угодить, никогда не задававшимися вопросом о том, правильно ли он поступает.

— Икар, — отозвался он и попытался запомнить эту мысль, чтобы потом ее обдумать.

— Я бы хотела, чтобы отец спокойно пожил вдали от пристально наблюдающего за ним общества, — печально размышляла Маргарита, выйдя с Гольбейном в сад, глядя, как падают первые листья. А затем это книжное создание подобрало для своего настроения античную цитату. — «Если бы мне позволили вершить мою судьбу по желанию, я бы нежным зефиром надул свои паруса, чтобы реи не сломались под сильными ветрами. Тихий бриз мягко бы обдувал мой покачивающийся корабль».

Ее голос затих.

— Как красиво, — сказал Гольбейн, в который раз поражаясь эрудиции молодой женщины. — Откуда это?

— «Эдип» Сенеки, — ответила она.

Она не прибавила «разумеется», но посмотрела на него с некоторым изумлением, как будто это всем должно быть известно. У него по спине побежали мурашки. Инстинкт говорил ему — он стоит на пороге какого-то открытия.

— Мне очень нравится. Вы не почитаете мне Сенеку после ужина?

И у камина она рассказала ему о Сенеке, философе и государственном деятеле, советнике Нерона, который, попав в опалу и уйдя с поста крупного чиновника, посвятил себя литературным трудам. Но резкие мысли Сенеки не понравились распутному императору. После «Epistolae morales»[25], отстаивавших стоическую умеренность на фоне общественных пороков, он был вынужден совершить самоубийство.

У того же очага, чуть позже, в таком же беспорядочном вечернем разговоре, в тот ли вечер или другой — в перегруженном сознании Гольбейна они уже сливались, — он услышал еще об одном философе, умершем от руки короля, — Боэции, приближенном остготского короля Теодориха. Когда его за измену бросили за решетку, Боэций написал «Утешение философией». Он писал о добре и зле, о славе и судьбе, о страдании и несправедливости и заключал: счастье состоит лишь в ясном созерцании Бога. Но его все равно казнили. Гольбейн запоминал имена.

Пока Маргарита говорила, он смотрел на ее маленькие руки. Она старалась сохранять спокойствие, иногда замолкала и смотрела на кого-либо из спящих детей, которых любила держать на руках, или прижимала ребенка к себе и не отрывала взгляда от огня. Храбрая женщина. Она хотела быть счастливой. Она вовсе не собиралась сложа руки смотреть, как будут вырывать из жизни ее или ее детей. Но выдавали руки. Беспокойные, дерганые, суетливые руки. Обкусанные ногти. Руки дочери, терзаемой мыслью о том, что ее отцу придется разделить судьбу античных философов, перечивших владыкам. Пальцы все время что-то теребили: прядь волос на голове у ребенка, кисть на подушке, колючку из сада. А закончив рассказ о Боэции, она схватилась за книгу, которую специально принесла показать ему, схватилась так крепко, что костяшки на кистях рук побелели.


Он начал накладывать краски на большую деревянную плоскость, которой предстояло стать его картиной. Он знал ее предшественницу так хорошо, что, пока ждал членов семьи, уже сейчас мог по памяти и своим рисункам выполнить большую часть работы. Гольбейн сохранил примерное расположение фигур. Сохранил те же контуры тел и выражения лиц, окружавших Мора, так же мягко смотревших на Маргариту Ропер. Сначала он изменил руки. Новая картина будет штудией рук. Руки — указующие, требовательные, энергичные — создадут длинную диагональ из верхнего левого угла в нижний правый. Неспокойные, дерганые, суетливые руки. Руки, выдающие страх.

Маргарита Ропер держит на коленях открытую книгу, ее нервные пальцы указывают на слова, говорящие о желании попавшего в опалу и вышедшего в отставку Мора посвятить себя науке и молитве. Он выбрал процитированный ею печальный отрывок из «Эдипа» Сенеки. А на другой странице разворота поместил строки об Икаре. Их также нашла ему Маргарита. В этих строках, служивших еще одним печальным комментарием к судьбе Мора, говорилось о суетности тщеславия: «Безумно он стремится к звездам и, опираясь на свои новые члены, пытается взлететь выше птиц. Увы, юноша слишком поверил в свои ненастоящие крылья».

Гольбейн повернул время вспять, к тем дням, когда писал первый портрет семьи. Буквально. На старой картине были изображены часы, но теперь он выделил их, передвинув в самый центр и приоткрыв дверцу, словно она была сломана или нарочно открыта, как будто только что переставляли время. Одна стрелка циферблата остановилась около двенадцати, намекая на то, что день только что закончился. Дабы ни у кого не возникло сомнений, что время отброшено назад, нижнюю гирю маятника он поместил прямо над числом 50 — день рождения Мора, к той дате писалась первая картина. Зрители должны понять: это искривленный взгляд в прошлое, в жизнь, какой она была за несколько лет до «полудня», до «теперь», в отправную точку свалившихся на них бед.

Символически передать падение Мора со времени создания первой картины было несложно. Гольбейн наклонил розу Тюдоров на подвеске цепи бывшего канцлера и нереалистично вывернул s-образные звенья цепи. Кроме того, он придумал другие странные, вызывающие недоумение детали. Они показывали мир, перевернутый с ног на голову: ваза с одной ручкой горлышком вниз; обезьянка, взбирающаяся по юбкам госпожи Алисы.

Фантазия била ключом. Молодой Джон (мягко говоря, не самый умный представитель своего клана) стоя внимательно читает книгу, но у него такой отсутствующий взгляд, как будто он не может понять, о чем в ней идет речь. Затем Гольбейн с улыбкой написал над головой Джона его имя с характерной для молодого человека ошибкой в правописании — «Johannes Morus Thomae Filuis».

А потом в Уэлл-Холл со своими тремя детьми приехала Цецилия. Ее черноволосому Томми исполнилось столько же, сколько и Томми Маргариты. Все дети спали в комнате, куда накидали соломенных тюфяков, и шумно играли в лошадки. Гольбейн вспомнил — Цецилия всегда была близка с Маргаритой Ропер, и, рассмеявшись от удовольствия, обыграл французскую поговорку, что, по его мнению, оценили бы даже утонченные посланники. «Etre dans la manche de quelqu’un» означало «быть близкими друзьями», но буквально переводилось как «быть у кого-нибудь в рукаве». И он перепутал богатую ткань платьев сестер. Они сидели рядом, и у одной рукава были из той же материи, что корсаж другой, и наоборот. Они оценят его внимание к их дружбе.

— Вас просто невозможно вытащить отсюда, мастер Ганс, — смеялась Цецилия, принося ему кувшин и тарелку с хлебом и сыром. У нее было такое же смуглое заостренное лицо, как и у старшей сестры, и такие же ямочки, когда она улыбалась. — Вы сидите взаперти уже три дня, ни глотка свежего воздуха. Завтра приедет отец, и вам все-таки придется выползти из этой берлоги. Не хотите ли пообедать вместе с нами?

— Позже, — сказал Гольбейн, рассеянно глядя на картину, затем понял, что, вероятно, его ответ прозвучал невежливо, виновато отвел глаза с картины и посмотрел на Цецилию. — Позже, непременно, — мягче прибавил он.

Но он не вышел и позже. Он дрожал от нетерпения высказать правду. Только теперь он начинал понимать, как выразить свою самую большую и опасную мысль, как метафорически передать в картине все беды, которые навлекли друг на друга дома Йорков и Тюдоров, что, в свою очередь, повергло в пучину несчастий Мора. Его картина покажет — кровопролитие эпохи Плантагенетов не принесло блага народу. Несмотря на все усилия, Генрих не имеет наследника, его похоть обрекла на исчезновение и его династию. Кругом царит отчаяние. Гольбейн хотел успеть до приезда Мора написать столько, чтобы можно было ему показать. И в этом художнику могли помочь обитатели дома.

Коренастый рыжеволосый шут Генрих Паттинсон на старой картине располагался между Мором и Маргаритой. Он смотрел прямо на зрителя, как бы дерзко намекая на свое сходство с королем. На сей раз Гольбейн еще сильнее подчеркнул сходство, одев его в платье Генриха Тюдора. Он усилил королевское чванство и уверенную царственную осанку, а на шутовской берет поместил красную и белую розы Тюдоров. На поясе у шута оказался меч, дававший еще и возможность показать руки, нервно поигрывающие эфесом. Итак, династию Тюдоров олицетворял Генрих Паттинсон. Теперь ему требовался человек, символизирующий Плантагенетов. На эту роль годилось только одно лицо.

В верхнем правом углу на первой картине была изображена дверь, ведущая в смежную комнату, где вдали склонился над столом секретарь. Теперь это пространство стало загадочным: оно притягивало взор и заинтриговывало, как какой-то оптический обман. Не очень понятную плоскость можно было интерпретировать и как открытую дверь, и как фрагмент следующего дверного проема. Здесь Гольбейн быстро набросал лицо и фигуру единственного человека, отсутствовавшего на первой картине.

Печальный персонаж, видный до колен, стоял в невозможном дверном проеме, чуть наклонившись вперед, и смотрел на семью, к которой не принадлежал. Гольбейн одел его в темное старомодное платье, снабдил мечом и щитом (символ кровавой королевской власти) и добавил запечатанный свиток (символ тайны). Он придал его лицу то же тревожное напряженное выражение, что и на знаменитом портрете, всегда прилагавшемся к истории горбуна убийцы Ричарда III Плантагенета, вышедшей из-под пера Мора. Его смертельно-бледное лицо контрастировало с живым цветом кожи остальных персонажей. Когда Гольбейн выписывал у призрачного Плантагенета знакомые черные волосы, орлиный нос и небесно-голубые глаза Джона Клемента, рука его дрожала. Еще и еще раз прокручивая в памяти ночные откровения Эразма во Фрейбурге, в дополнение к полнокровному бурлескному Тюдору он создал свой образ, использовав в качестве прототипа человека, известного некоторым членам семьи как потомок Плантагенетов, который никогда не будет королем.

Он понимал весь риск затеянной им опасной игры. Бахвальство. Хвастовство. Знал, что Мор и Мег могут прийти в ужас, оттого что в картине тайна вышла наружу. Но им овладела безрассудная вера, двигавшая кистью по доске почти независимо от его воли. Это откровение докажет Морам — он принадлежит к их кругу. Не уступает им в интеллекте. Он тоже избранный. Он честный человек, близок с Эразмом, ему можно доверить любую тайну. И Мег может обратиться к нему со своими горестями.

Весь взмокший от стремительных перемещений от стола с красками к деревянному прямоугольнику, твердо намеренный воплотить свою идею в жизнь, прежде чем совсем стемнеет, над головой нового персонажа Гольбейн написал «Johanes Heresius» — Джон Наследник. Достаточно ли этого, понятно ли? Его рука вильнула. Возле двери в другой мир, где Johanes Heresius был у себя дома, он нарисовал на столе вазу с цветами. Не настоящими цветами. Говорящими цветами. Невероятные сине-пурпурные пионы (еще один ключ) сочетали в себе французское слово «peon» («лекарь») и цвет королевской крови. Теперь достаточно? Его лихорадочно дрожавшая рука вернулась к беспокойным пальцам Маргариты Ропер. Он затер их и переписал так, что правый указательный палец был направлен прямо на слово «Эдип». После вечеров, проведенных с ней у камина, он лучше знал историю Эдипа, ставшего царем Фив и но неведению убившего собственного отца, что привело к чудовищным трагедиям. Он был убийцей и узурпатором, такими же убийцами и узурпаторами Гольбейн считал Плантагенетов и Тюдоров. Намекая на обреченность обеих династий, он загнул пальцы левой руки Цецилии: они отсчитывали — раз, два.