Глава 3

— Слушай, — прошептала я и, на цыпочках подойдя к окну западной сторожки, кивком подозвала Джона.

Он удивленно прошел за мной, не понимая, зачем понадобилось возвращаться к небольшому кирпичному строению, так испугавшему меня всего час назад. Но я должна показать ему правду. Я взяла его за руку и подтащила к темному окошку. Мне было так приятно прикоснуться к его длинным тонким нежным пальцам. С сожалением я убрала руку. Не место думать о любви. Ветер играл на наших лицах, вздымал плащи, и в тишине ожидания мы не сразу расслышали по ту сторону окна шепот — потерянный, безнадежный, отчаянный, еле слышный: песню на кокни.

Господи, по Твоему бесконечному милосердию

                                        упокой меня в смерти…

Господи, по Твоему бесконечному милосердию

                                        упокой меня в смерти…

Господи, по Твоему бесконечному милосердию

                                        упокой меня в смерти…

Это продолжалось с утра до вечера, всю неделю, пока отца не было дома. Мне становилось не по себе всякий раз, когда я проходила мимо, отправляясь на прогулку. Я слышала песенку даже во сне. Я видела только спину Джона, но почти ощутила, как по ней побежали мурашки. Медленно он повернул голову и в ужасе беззвучно спросил:

— Что это?

— Загляни, — так же ответила я, — но осторожно. Он не должен тебя увидеть. Не надо пугать его еще больше.

Он всмотрелся в окно. Я знала, что увидят его глаза, привыкнув к темноте: жалобное лицо маленького незнакомца, чьи ноги и руки закованы в деревянные колодки, живой ворох еле покрытых разодранными лохмотьями костей, над которым виднеются полузакрытые глаза и окровавленные распухшие губы, непрестанно шепчущие молитву. Джон отпрянул от окна. Он словно заболел и какое-то время быстро шел прочь от сторожки, а я семенила сзади. Наконец он остановился.

— Еретик? — шепотом спросил Клемент.

Я кивнула.

— Его зовут Роберт Уорд. До прошлой недели — сапожник с Флит-стрит. Его арестовали за участие в пуританском молитвенном собрании на чердаке дубильной мастерской. У него шестеро детей.

— Почему твой отец поместил его у вас дома? — В его тихом голосе послышалась жалость, и это придало мне сил. — Почему не в тюрьме?

— За последние несколько месяцев в сторожке перебывало человек шесть. Отец ничего нам о них не рассказывает, даже не говорит, что они здесь. Но садовнику, который их кормит, он сказал, будто хочет отвести от них зло. Я случайно слышала… — Я покраснела, хотя Джон не заметил моего румянца и не спросил, как это мне удалось услышать разговор, явно не предназначенный для моих ушей, и сколько времени я потом вытаскивала из волос веточки шелковицы. — Он сказал, что решил допросить их здесь «ради их собственного блага».

— Что ж, — Джон остановился и посмотрел мне прямо в глаза, очевидно, пытаясь прочесть мои мысли и подыскивая объяснение, — вероятно, он прав. Кто-то явно бил этого человека. Не исключено, здесь он в большей безопасности.

Милосердные слова звучали утешительно. Мне нравилось, как он пристально смотрит на меня, вслушивается, пытаясь понять, что я на самом деле думаю. Но согласиться с ним слишком легко. Я замялась, а затем выпалила:

— А что, если?.. — Я не знала, как закончить, и попыталась еще раз. — Он здесь уже много дней. Если он такой сейчас, когда же его били?

Джон еще пристальнее взглянул на меня.

— Я слушаю тебя, Мег. — Он был очень серьезен. — Ты хочешь сказать, его бил твой отец?

— Не знаю, — жалобно проскулила я. Самая тяжелая из моих мыслей теперь, когда он догадался и вслух произнес своим знакомым голосом то, что камнем лежало у меня на сердце, показалась невозможной, и все же не вполне невозможной. — Но иногда мне кажется, что это так. Столько изменилось, ты многого не знаешь.

Солнце заливало лужайку мягким золотым светом, но земля стала твердой как железо, и дыхание Джона вырывалось белыми клубами. Больше показывать было нечего. Я подтолкнула его вперед, и он покачал головой, совсем растерявшись. Конечно, он знал, что после того как брат Мартин десять лет тому назад объявил войну испорченным нравам церкви и Европа затрещала по швам, отец сражался с еретиками. Но Джон вполне мог не знать, как глубоко захватила его душу эта схватка со злом. Джон вполне мог не знать, что, ведя аристократический образ жизни при дворе и будучи самым куртуазным подданным, отец являлся не только членом тайного королевского совета и советником короля, свободно входившим в покои монарха, но и спикером палаты общин последнего парламента, а в прошлом году, помимо других отличий, стал еще и рыцарем и канцлером Ланкастерского герцогства, — сэр Томас Мор тратил теперь огромное количество времени, пытаясь заделать любую трещину, через которую в Англию могла просочиться ересь.

Еретиков преследовал не тот отец, которого мы видели дома. Не тот, который ел, смеялся и говорил с нами, только уже не так часто, и по-прежнему имел светлую голову. Лишь случайно, обнаружив узников, я поняла: он изменился, став страшным незнакомцем, устремившим свой взор во тьму.

Узники в сторожке были мелкой поживой, попавшейся в расставленные сети отцовской бдительности в лондонских низах. Их выслеживали его шпионы, рыскавшие по кожевенным и ткацким мастерским и рыбным лавкам города, охотясь за злом, то есть за обычными людьми, откликнувшимися на зов своей совести и собиравшимися в задних комнатах на молитву. А потом сломленным узникам привязывали к спине огромные вязанки хвороста, символизирующие вечный огонь, ожидающий их, если они не отрекутся от своих заблуждений. Я не видела в этом высокого смысла. Я не понимала, как телу и духу Римской церкви могут угрожать запуганные ремесленники. Я не могла не жалеть их.

Но отец занимался не только ими. Другие его противники по воззрениям и верованиям были куда ближе нам. Строже всего он относился теперь, по слухам, к способным молодым студентам университетов, захваченным, как он говорил, «модными идеями» и «склонным к новым фантазиям», способным погубить сам источник веры. Например, к маленькому Катберту Билни, арестованному после страстной проповеди в Лондоне, или шестерым студентам Кембриджа, посаженным в рыбный подвал колледжа за хранение еретических книг. Вероятно, все эти люди действительно несли угрозу. Но при мысли о том, что новое положение отца в свете, возможно, превратило его в защитника не только лучших, но и худших традиций католической церкви, наподобие мрачных чиновников или безмозглых монахов, до хрипоты спорящих о том, сколько ангелов может поместиться на кончике иглы, кого в свое время так остроумно пробрал Эразм, мне становилось холодно.

— Конечно, я хочу верить, что он добрый. — Я все еще задыхалась, хотя мы уже остановились. — Что он вытащил этих людей из тюрьмы, поскольку там они в опасности. Что он тянет время. Что спорит с ними, убеждает отречься и спасает их души. Но что, если на самом деле все не так? Что, если он сам разбивает им в кровь лица там, где этого никто не видит? Если он стал хуже, чем «вполне придворный»? — Я судорожно глотнула воздуха. — Если ему теперь нравится мучить людей?

Джон покачал головой.

— Это невозможно, — твердо сказал он и крепко обнял меня. — Я понимаю, что тебя беспокоит, Мег, но ты должна понять, насколько это нелепо. — А затем, вероятно, чувствуя, что я никак не могу отказаться от своих нелепостей так быстро, как ему бы хотелось, прибавил: — Вспомни, например, как он почти шутливо бранил молодого Ропера. Многие считают это свидетельством мягкости, не подобающей его должности.

От неожиданности мне вдруг даже захотелось рассмеяться. Я понятия не имела, откуда Джон Клемент мог узнать о том, что Уилл Ропер несколько месяцев назад ненадолго увлекся учением Лютера. Я не могла себе представить, чтобы кто-то, кроме нас, знал, что Уилла, недавно ставшего барристером, вызвали к кардиналу Уолси за посещение еретического молитвенного собрания каких-то немецких купцов в Лондоне. Благодаря отцу мужа Маргариты отправили домой, всего лишь устроив ему выволочку, а вот остальных арестованных вместе с ним под улюлюканье толпы заставили присутствовать на торжественной мессе, навалив им на спины вязанки хвороста.

Официально я ничего этого знать не могла. Но в пору увлечения новыми идеями Уилл не раз возбужденно говорил нам, что молиться за мертвых, да еще и платить за это, дурно, поскольку чистилище существует только в головах жадных монахов; что глупо верить в непрекращающееся общение верных, живых и мертвых, объединенных в теле церкви, поскольку вера есть личное дело верующего; что абсурдно видеть в римской церкви божественную цель. Забудьте священников, забудьте монахов; откажитесь от почитания предков; порвите все узы, связывающие вас с прошлым.

Уилл был очень искренним. Он спорил с отцом повсюду — в доме, на улице. А отец отвечал ему очень мягко. Я видела, как он с печальным выражением лица гуляете Уиллом в саду, приобнимая его.

— Споры с твоим мужем ни к чему нас не приведут, — в конце концов сказал он Маргарите. — Так что больше я спорить не буду.

Может быть, именно его терпение и молитвы о душе Уилла в конце концов убедили моего зятя. Его перестал соблазнять запретный плод, и он вернулся к страстной вере в более привычный образ Бога (и в придачу стал страстно восхищаться отцом).

— Разве так бы повел себя фанатик? — мягко спросил Джон. — Разве можно быть более выдержанным?

И он попытался подбодрить меня улыбкой, изгнать из моего сердца страх. Мои губы потянулись к нему. Как сладостно вспомнить о счастье. Я чуть было не сдалась. Но удержалась.

— Дело не только в этом, — упрямо ответила я. — История с Уиллом совсем не похожа на другие его поступки. На то, чем он занимается в Новом Корпусе, куда нас не приглашают, на то, чем он занимается в Лондоне, при дворе. Я не могу этого понять.

Джон опять забеспокоился; впрочем, я волновалась не меньше. Пытаясь вызнать побольше про службу отца, о которой он нам не говорил, я чувствовала себя отступницей, но ведь я была тайным агентом у себя дома с самого переезда в Челси. И поэтому потащила Джона дальше. Я хотела объяснить ему, что меня беспокоит: отец теперь думает не как цивилизованный человек, создавший нашу замечательную книжную семью. Ему уже нельзя доверять или слушаться, его нужно только бояться. Но для этого я должна показать Джону то, что видела сама.

Мы шли к Новому Корпусу — отцовской келье, где он прятался от придворной жизни, к его укрытию, личной часовне, библиотеке, где он предавался размышлениям и молитвам и писал памфлеты. Монашеские голые стены, одна-единственная скамья и простой стол. Он молился, затем садился за стол и писал страшные открытые письма. Я не могла себе представить, как можно даже мысленно произносить такие слова, не говоря уже о том, чтобы писать их, не говоря уже о том, чтобы издавать их:

«После того как Лютер решил, что обладает верховным правом порочить и пачкать королевскую корону дерьмом, и пока он не научится делать корректные логические выводы из предпосылок, разве мы, в свою очередь, не имеем права заявить: сраный язык этого специалиста по говну более всего годен для вылизывания выводящих протоков ссущей коровы?»

Я впустила Джона (в пустом помещении он показался еще выше), закрыла дверь и молча указала на связку потемневших от высохшей крови плетей, висевших на ее внутренней стороне, — еще одно новое доказательство совести отца, его борьбы с плотской похотью, когда-то не позволившей ему стать священником. Его оружие в еще более ожесточенной войне с собственными инстинктами и безрассудством.

За какие тайные похоти и за чьи тела он истязал себя до крови? Мне было больно думать, как из-за этих отвратительных плетей его бедная кожа, и без того расцарапанная и потрескавшаяся от власяницы, гноится и покрывается струпьями. Представлять, как он терзает себя здесь в одиночестве, было почти так же страшно, как видеть истерзанных узников в другом конце сада.

Свои памфлеты он хранил вместе с конфискованными, запрещенными и арестованными книгами, читать и опровергать которые ему поручил епископ Тунстал. Здесь, где он молился, у него скопилась целая библиотека ересей вплоть до перевода Нового Завета на английский Уильяма Тиндела — одного из немногих экземпляров, не угодивших в костер у собора Святого Павла. Все остальные бросил в огонь кардинал Уолси, за чем с радостью наблюдали тридцать тысяч лондонцев и с мрачным удовлетворением — мой отец.

На столе лежал черновик письма, которое отец на прошлой неделе начал писать Эразму, умоляя его не упорствовать и осудить Лютера. Я уже читала его и была поражена яростью. Он писал, что считает всех еретиков «совершенно отвратительными, и, если они не обратятся к уму-разуму, я возненавижу их, — как только может ненавидеть человек». Именно так — ненавидеть. Я задрожала. Это слово заставило меня вспомнить Роберта Уорда, запуганного маленького сапожника, запертого в нашем саду и молившего о смерти.