Оглянуться или не оглянуться? Нет! Сидела, словно окаменела, на губах царственная улыбка, а в душе ужас.

— Гасан!

— Ваше величество, — прошептал он, — кровь… На стене…

— Разве янычара поразишь кровью?

— Это кровь Ибрагима, ваше величество, — сказал Гасан.

— Боишься, что эта кровь упадет на меня? Но ведь сказано: «Не вы их убивали, но Аллах убивал их…»

— Они нарочно посадили вас под этой стеной.

— Кто они?

Он совсем растерялся:

— Разве я знаю? Они все хотят взвалить на вас, ваше величество. И смерть валиде, и убийство Ибрагима, и смерть великого муфтия Кемаль-заде. Вы уже слыхали о его смерти?

Она снова привела слова из Корана — неизвестно, всерьез или хотела прикрыться шуткой:

— «…чтобы погиб тот, кто погиб при полной ясности, и чтобы жил тот, кто жил при полной ясности».

А сама слышала, как в душе что-то скулит жалобно и отвратительно. Все здесь в крови — руки, стены, сердца, мысли.

— Ибрагим должен был убить султана, султан его опередил, а теперь они хотят взвалить все на вас, ваше величество, — упорно продолжал Гасан-ага.

— Мне надоели гаремные сплетни.

— Даже смерть Грити…

— Еще и Грити? И этого тоже убила я?

— Они говорят, что на молдавский престол Рареша поставили вы, а уже Рареш…

— …выдал венграм Грити, исполняя мою волю? Все только то и делают, что исполняют мою волю. И Петр Рареш точно так же. Этот байстрюк Стефана Великого. Он прислал подарок для моей дочери Михримах, для султанской дочери! Драгоценную мелочь, на которую только и способен был один из многочисленных байстрюков великого господаря[1]. А знает ли кто-нибудь, что этот господарь Стефан когда-то был в моем родном Рогатине с войском и ограбил церковь моего отца-батюшки? И мог бы кто-нибудь в этой земле сказать мне, где моя матуся, и где мой отец, и где мой дом, и где мое детство? И на чьих руках их кровь?

Гасан молчал. Он проникался ее мукой, напрягался, страдая душой, готов был взять на себя все отчаяние Роксоланы, всю ее скорбь — так хотел бы помочь ей чем-то. Но чем и как?

— Ваше величество, я со своими людьми делаю все, чтобы…

— Зачем? Мои руки чисты! Пойди и скажи об этом всем. Я сама скажу.

Она вскочила на ноги, заметалась по коврам. Гасан тоже мгновенно вскочил с места, прижался к стене — кажется, в полуоткрытой двери промелькнула тяжелая фигура кизляр-аги. Дохнуло кислым запахом евнухов, невидимых, но ощутимых и присутствующих. Роксолана отбежала от стены с пятнами Ибрагимовой крови, остановилась, смотрела на эти коричневые следы смерти ненавистного человека, ощущала, как призраки обступают ее со всех сторон, недвижимые, будто окаменелые символы корыстолюбия и несчастий: валиде с темными резными устами; два великих муфтия с постными лицами и глазами фанатиков; пышнотелая Гульфем, набитая глупостью даже после смерти; Грити, который и мертвыми руками гребет к себе драгоценные камни; Ибрагим, который, щеря острые зубы, ядовито шепчет ей: «А что ты сказала султану? Что ты сказала?» Тень падает на тебя, хотя ты и безвинна. Достигла величия — и теперь падает тень.

— Я нашел того, кто прислал из-за моря зеркало Ибрагиму, — неожиданно сказал Гасан-ага.

Простые слова помогли Роксолане стряхнуть с себя наваждение. Призраки отступили, кровавые пятна на рисунках Джентиле Беллини утратили свой зловещий вид, казались следом небрежности художника, случайным мазком сонной кисти, непостижимым капризом веселого, а то и хмельного венецианца.

— Зеркало? — Она с радостью ухватилась за это спасение от призраков, терзавших ее и на вершине величия с еще большей яростью, чем в рабской униженности, которую познала в ту ночь, когда была приведена в султанский гарем. — Кто же этот благодетель?

Успокоившаяся, она возвратилась к своему шелковому диванчику, удобно расположилась, даже протянула руку, чтобы налить себе шербета из серебряного кувшина. Будто сойдя со стены, появилась неизвестно как и откуда служанка в прозрачной одежде, а за нею тенями подкрадывались евнухи и на самом деле казались бы тенями, если бы не было у них грязных, липких от сладостей пальцев, которые старались как можно скорее вытереть — один о шаровары, другой о тюрбан.

— Убирайтесь вон! — прикрикнула на них султанша.

Служанку удалила незаметным движением бровей, так, что даже Гасан-ага поразился ее умению.

— В том-то и дело, что он не является благодетелем, — сказал Гасан, отвечая на вопрос Роксоланы. — Это скорее любимец. Точно так же, как Ибрагим был душой и сердцем своего повелителя.

— Ты говоришь — был? Неужели его тоже нет, как и нашего грека? Мертвый послал зеркало мертвому, а я оказалась между ними. Велю убрать его из Гюльхане.

— Ваше величество, этот человек жив. И, кажется, плывет сюда, чтобы найти убежище, обещанное ему Ибрагимом.

— Объясни, — утомленно откинулась она на подушку.

— Его зовут Лоренцано. Он из рода Медичи, но не из тех, что обладают влиянием и властью в Италии, а из незнатных. Стал душой и сердцем флорентийского правителя Алессандро Медичи. Услышал, какой властью обладает Ибрагим над султаном, начал переписываться с греком, спрашивал советов, оказался способным учеником. Далее они уже состязались — кто достигнет большей власти над своим благодетелем. Потом стали следить, кто первым избавится от своего благодетеля, потому что любимцами становятся лишь для того, чтобы покончить — рано или поздно — с покровителями, устранить их и занять их место. На случай неудачи они договорились спасать друг друга. Когда же захватят власть, быть и дальше сообщниками во всем, пока не покорится им весь многолюдный мир — одному исламский, другому христианский.

— Говоришь страшное. Как мог узнать об этом?

— Ваше величество, письма. Я купил все письма, которые писал этот Лоренцано Ибрагиму. Грек не знал итальянского, давал читать своему драгоману, потом приказывал уничтожать письма. А тот продавал их великому драгоману Юнус-бегу, потому что Юнус-бег поклялся низвергнуть Ибрагима. Может, это он и открыл глаза султану. Теперь Ибрагим мертв, и Юнус-бег охотно продал мне письма. В последнем из них Лоренцано сообщает, что убил своего благодетеля во время охоты, но из Флоренции вынужден бежать, потому что власть захватить не сумел. Надеется на прибежище в Стамбуле. Еще не знает, что Ибрагим мертв.

— Где эти письма?

Он передал ей тоненький сверток в шелковом платочке.

— Так мало?

— Ваше величество, разве глубина подлости зависит от количества слов?

— Прими этого Лоренцано, и пусть живет здесь, сколько нужно.

— Его могут убить флорентийцы.

— Спрячь от них. А тех венецианцев, которые прибыли к Грити, приведи ко мне. Я приму художника. Где он живет? Во дворце Грити?

— Все имущество Грити забрало государство.

— А разве государство — это не я? Пусть откроют для художника дом Грити и обеспечат всем необходимым. Скажи, что это веление падишаха.

— Ваше величество, вы примете венецианца здесь?

— Нет у меня для этого другого места.

Гасан снова молча смотрел на стену за ее спиной.

— Боишься этой крови? Мертвых врагов не надо бояться. Их надо любить и всячески возвеличивать, ибо тогда наши победы над ними обретают большую цену. Пусть увидит этот заморский художник кровь. У жестокого султана султанша тоже должна быть жестокой!

— Ваше величество, зачем вы это делаете? Мир жесток, он не прощает ничего.

— А чем я должна платить этому миру? Смехом и песнями? Не довольно ли? Уже устала. Полетела бы туда, где родилась моя душа, но где крылья? Султан собирается в поход на молдавского господаря. Иди с ним. И дойди до Рогатина. Посмотри и расскажи. Ибо я уже туда попаду разве лишь мертвой или в молве. Султаншей не могу. Султанша ступает только по своей земле. А моя земля теперь там, где мои дети.

— Ваше величество, поверьте, что мое сердце разрывается от боли при этих словах.

— Ладно. Чересчур много слышишь от меня слов. Иди.

Пробыла в покоях Фатиха до наступления сумерек. Велела принести туда ужин. Ужин с ужасами и кровью. Содрогалась от непонятного предчувствия. Плакала, не скрывая слез. «Лишаю слiдоньки по двору, а слiзоньки по столу». Вслушивалась в голоса неведомые, незримые, таинственные, далекие, то едва ощутимые, словно шелест крови в жилах, то угрожающие, как кара небесная. Ждала отмщения за грехопадение, за чьи-то страдания, ибо ее страданий теперь уже никто не увидит — они исчезли, забылись, вокруг воцарились зависть и ненависть. И никому нет дела до ее болезненно обнаженной души, неведомые голоса, которые с ярой жестокостью добивались мести и кары, считали, будто по ее вине рушатся царства и по ее вине преступление расползается по земле, заполняя просторы, огнем и кровью покоряя времена.

Но разве не она восседает в центре этого преступного мироздания и разве не падает на нее кровавая тень величественного султана, на ложе которого она прорастала, будто молодая беззаботная трава?

Хотела бы в тот же день, в ту же ночь, не дожидаясь утра, привести сюда художника, схватить его за руку, притянуть к этой стене со следами убийства, крикнуть: «На крови нарисуй султана Сулеймана, нарисуй его на крови! Моей, моих детей и моего народа!»

Но встретила художника на следующий день сдержанно, в величавом спокойствии, вся унизанная драгоценностями, окруженная прислугой, евнухами, толпившимися в тесных покоях Фатиха.

Художник оказался человеком старым, утомленным и каким-то словно бы даже равнодушным, не присутствующим при деяниях мира сего. Никакого любопытства ни в глазах, ни в голосе, ни во всем виде. Быть может, весь уже воплотился в свои картины и ничего не оставил для себя?

Роксолана, смело идя на преступное нарушение обычая, приоткрыла тонкий яшмак, чтобы показать венецианцу лицо. Но и это не подействовало на художника, не нарушило его спокойствия. Тогда она, снова опустив на лицо яшмак, сказала почти со злорадством:

— Я не видела ваших картин. Ничего не видела. Не слышала также вашего имени, хотя мне и говорили, что вы довольно известный художник. Но наша вера запрещает изображать живые существа, поэтому ваша слава в этой земле не существует.

Он спокойно выслушал эти жестоко-презрительные слова. Казалось, ничто его не тронуло и не удивило, даже то, что султанша свободно владела его родным языком.

Роксолана слишком поздно поняла, что допустила ошибку. Если хочешь унизить достоинство художника, не обращайся к нему на его родном языке. Она должна была бы обратиться к венецианцу по-турецки, прибегая к услугам драгомана-евнуха. Но теперь поздно об этом говорить. Да и нужно ли было вообще унижать этого человека? Потом присмотрелась к его глазам и увидела: то, что казалось равнодушием, на самом деле было мудростью и глубоко скрытым страданием. Может, только художники острее всего ощущают несовершенство мира и потому больше всех страдают?

— Я сказала вам неправду, — внезапно промолвила Роксолана, — я знаю о вас много, хотя и не видела ваших картин, ибо мир, в котором я живу, не может ни понять, ни воспринять их. Более всего заинтересовало меня ваше знаменитое «Вознесение». Почему-то представляется оно мне все в золотом сиянии, и Мария возносится на небо в золотой радости.

— К сожалению, радости всегда сопутствует печаль, — заметил художник.

— Это я знаю. В церкви моего отца иконы «Вознесение» и «Страсти» висели рядом. Тогда я еще была слишком мала, чтобы понять неминуемость этого сочетания.

— Шесть лет тому назад умерла моя любимая жена Чечилия, — неожиданно сказал художник. — И теперь я не могу успокоить свое старое сердце. Рисовал дожей, пап, императоров, святых, работал тяжело, ожесточенно, искал спасения и утешения, искал того, что превосходит все страсти, искал вечное.

— А что вечное? Душа? Мысль?

— Это субстанции неуловимые. Я привык видеть все воплощенным. Вечным все становится лишь тогда, когда одевается в красоту.

— А бог? — почти испуганно спросила Роксолана. И тихо добавила: — А дьявол?

— Ни боги, ни дьяволы не вечны, вечен только человек на земле, хотя он и смертен, — спокойно промолвил художник. Сказал без страха, так, будто провидел сквозь годы и знал, что переживет всех: несколько венецианских дожей и римских пап, императора Карла и четырех французских королей, пятерых турецких султанов и эту молодую, похожую на тоненькую девчушку султаншу, потому что сам умрет только в день своего столетнего юбилея, оставив после себя множество бессмертных творений.

— Ваши слова противоречивы. Как может быть вечным то, что умирает?

— Умирает человек, но живет красота. Красота природы. Красота женщины. Красота творения. Если от меня останется для потомков хотя бы один удар кисти о полотно, то будет он посвящен женской красоте.