Сулейман молчал долго и тяжко. Ибрагим налил ему в золотую чашу вина, но султан и не прикоснулся к нему.

– Я назначу вас моим финансовым советником, – наконец сказал он венецианцу.

– Но ведь я христианин! – воскликнул Грити.

– Нам служат и неверные.

– А что скажет ваш диван?

– В диване произойдут перемены.

– Но ведь не такие, чтобы там приветствовали гяура?

– Там будут приветствовать всех мудрых людей. Нам нужны мудрые люди. Вы принадлежите к ним.

Грити склонился в поклоне.

Потом поочередно читали стихи Абу Нуваса о вине и знаменитую «Мюреббу» Месихи: «Кто знает, кто будет жив, а кто умрет до следующей весны? Веселись и пей, не останется, пройдет эта пора весенняя».

В опьянении постепенно прошли стадии павлина и обезьяны и задержались на стадии льва, не дойдя до свиньи. Были довольны, что вино выявило родство их душ – ведь при обычных обстоятельствах оно могло бы и не проявиться.

Об Ибрагиме речи не было. Если бы он знал, что за него хлопотали две могущественнейшие женщины империи, он бы ужаснулся, но его спасало незнание. Поэтому пережил величайшую радость в жизни, когда на диване султан, сев на трон и переждав, пока дильсизы подсунут визирям и вельможам под бока и спины парчовые подушки, сказал великому визирю Пири Мехмед-паше:

– Высокочтимый Мехмед-паша, мы велим вам передать державную печать Ибрагим-паше.

Это была неожиданность для всех, и наибольшая – для Ибрагима. Он даже не поверил, что речь идет о нем, а Пири Мехмед, вынув из-за пазухи золотую круглую печать, завернутую в парчовый платочек, никак не мог постичь, где же тот Ибрагим-паша, которому он должен ее передать. Ибрагиму полагалось бы встать, поклониться султану до земли, поцеловать следы его ног, а потом уже взять символ наивысшей власти, но он не мог пошевелиться, сидел окаменело, так же, как и старый Мехмед-паша, который, помаргивая своими серыми глазами, искал и никак не мог найти того таинственного Ибрагим-пашу. Зато вскочил на ноги жирный Ахмедпаша, выпученными глазами уставился на государственную печать, хотел броситься к ней, но не посмел, только подался всем своим тяжелым телом, перегнулся к Мехмед-паше, словно ждал, что он вложит печать в руку Ибрагима лишь затем, чтобы тот передал ее ему, Ахмед-паше, ибо кто же здесь был наиболее достоин этой высочайшей султанской милости?

– Мудрейший из моих визирей заслужил провести остаток своей жизни в мире, удалившись от дел, – словно бы ничего не замечая, спокойно сказал султан. – Мы не забудем его своими милостями и будем обращаться к его советам. Его место по нашему повелению займет Ибрагим-паша, которому жалуем также звание румелийского беглербега с положенными доходами. Мы просили бы высочайшего Пири Мехмед-пашу сказать свое мнение о великом визире Ибрагим-паше.

Только тогда Пири Мехмед встал, низко поклонился султану и, передавая печать Ибрагиму, хрипло произнес:

– Вашему рабу к лицу честь великого визиря.

И не понять, одобрял он султанский выбор или смеялся над ним. Ибрагим взял печать, поцеловал ее, снова завернул в парчовый платочек и спрятал за пазуху.

Впервые при Османах великим визирем становился не урожденный турок, а чужестранец, отуреченный гяур да еще и раб в придачу. На старом Пири Мехмеде обрывалась великая и славная история. Начиналась история новая. Какой она будет?

А пока она была смешной. Ахмед-паша готов был лопнуть от гнева. Если бы не дильсизы, следившие за каждым его движением, видимо загодя предупрежденные своими чаушами, он, пожалуй, даже выхватил бы саблю. Хотел крикнуть что-то гневное, оскорбительное, отчаянное, но из горла у него вырывался лишь клекот. Наконец султан обратил на него внимание. Нахмуренно глянул из-под высокого тюрбана, словно удивляясь, как попал этот встрепанный толстяк в почтенное собрание высокого дивана. Только тогда Ахмед-паша спохватился, в его темной душе нахальство вмиг уступило место испугу, он рухнул на ковер и пополз к ногам султана, приминая ворс своим тяжелым телом, скуля:

– О мой великий повелитель, пролейте дождь своих милостей на вашего раба… Пошлите его вашей верной саблей в Египет…

Все же не смог просто отказаться от своих притязаний на державную печать, выторговывал себе хотя бы наместничество в Египте, от которого добровольно отказался этот чудак Чобан Мустафапаша из-за своей жены султанской крови.

Султан кивнул милостиво.

– Мы подумаем, – сказал спокойно. – «Человек взывает ко злу так же, как он взывает к добру: ведь человек тороплив».

Ахмед-паша поцеловал полу Сулейманова одеяния, а Ибрагим из-под бровей взирал на него одним глазом и думал, что герои всегда плохие подданные. Долго ли сможет удерживаться от соблазнов Египта этот глупый паша и вообще сможет ли удержаться? В той земле, где в песках и болотах на протяжении тысячелетий без конца исчезали не только люди, но целые царства, верования и боги, не могла бы уцелеть и самая твердая душа. Из темных глубин Африки неустанно плыли в ту землю рабы, золото, слоновая кость, крокодиловая кожа, ароматические вещества и пряности, дорогое дерево, редкостные плоды и звери, хлеб и ткани, и от этих богатств кружились самые крепкие головы, грабители хотели стать богами, вчерашние разбойники провозглашали себя царями и султанами.

Может, Ахмед-паша вознамерился изменить Сулейману уже тогда, когда ползал по султанскому ковру, приминая высокий ворс, как траву, в которой ищут золотую монету, а может, налились его глаза кровью власти, когда увидел неприступные круглые башни Каира, – как бы там ни было, а непокорный паша уже через несколько месяцев перебил в Каире верных Сулейману янычар и провозгласил себя независимым султаном Египта. Его назвали Хаин, то есть предатель, но «титул» этот Ахмед-паша не проносил и полгода, ибо у предателя тоже всегда находится свой предатель, который выдаст его самого. Из трех визирей, которых Ахмед-паша назначил для своего дивана, один Мухаммед-бег решил, что выгоднее сохранить верность истинному султану в Стамбуле, чем служить самозванцу, и попытался схватить Ахмед-пашу, когда тот блаженствовал в хамаме. Ахмед-паша с наполовину обритой бородой, завернувшись в зеленый пештемал, выскочил на крышу хамама, с нее на коня и укрылся в цитадели. Но цитадель никто не хотел защищать, толпы проникли туда, и, пока грабили казну, новоявленный султан бежал в пустыню, где нашел приют у племени Бени-Бакр. Через неделю шейх племени выдал связанного Ахмед-пашу Мухаммед-бегу, и голова завоевателя Белграда и Родоса отправилась в Стамбул, чтобы быть поднесенной на серебряном подносе султану Сулейману.

– Ваше величество, – сказал великий визирь Ибрагим, поднося султану голову Хаина, – как часто говорили вы рабу вашему, что умные не бывают верными. Но бывают ли верными глупцы?

– Верны только праведные, – ответил Сулейман с горечью, удивительной для тридцатилетнего человека, да еще и наделенного столь неограниченной властью. – И закончил бы я словами пророка: «О народ мой! Почему я зову вас к спасению, а вы зовете меня в огонь?»

Он велел Ибрагиму отужинать с ним, но не как великому визирю, который должен был есть на низеньком столике в стороне от султана, а как прежнему Ибрагиму в любимых покоях Фатиха. Правда, на этот раз они были не вдвоем, а втроем. Третьим был маленький сын Сулеймана Мустафа.

После изгнания Махидевран из султанского серая за ее расправу с Хуррем Мустафа с матерью жил отдельным двором, Махидевран не допускалась в Топкапы, а маленький паша, которого султан вот-вот должен был провозгласить своим наследником, часто приезжал в серай, одетый янычаром, на низеньком пони, выезжал на Ат-Мейдан, чтобы смотреть на военные занятия янычар, и эти бездомные, безродные, бездетные суровые воины полюбили белолицего, большеглазого мальчугана, всякий раз дарили ему игрушечное оружие, брали как равного в свои орты, учили метать стрелы, бросать копье, рубиться ятаганом. В малыше кипела дикая смесь крови Османов и воинственных черкесов, уже пятилетним он воображал себя воином и султаном, от матери усвоил властные жесты и надменность в поведении, от отца передались ему пытливость и вдумчивость, – все шло к тому, что из Мустафы и в самом деле вырастет со временем достойный преемник трона, но тут от новой жены султана родился Мехмед, и теперь никто не мог предугадать, какова будет воля султана, у маленького же Мустафы появление соперника еще более обострило его спесь, и как раз в это время случаю угодно было свести маленького пашу с новым великим визирем.

Ради малыша на ужин сварили чорбу, Сулейман велел подать три деревянных ложки, первую дал Ибрагиму, вторую – сыну, третьей стал есть сам. Но увидел – сын не ест.

– Паша Мустафа, – ласково сказал султан, – прошу вас, ешьте. Тогда мальчик с перекошенным от ненависти лицом, чуть не плача, ударил своей ложкой о колено, расколол ее пополам, швырнул на пол, выскочил из-за стола.

Сулейман удивленно отложил свою ложку.

– Что с вами, паша Мустафа?

Ибрагим сразу понял причину гнева султанского сына.

– Повелитель Мустафа, – сказал он со спокойной твердостью, – вы сделали это потому, что султан первому дал ложку мне. Разве вы не знаете, что я раб и его и ваш?

– Я не знаю, кто тут раб! – крикнул мальчик. – Ибо ты тот, кто каждый день ест здесь с моим отцом и кому он дает ложку раньше, чем мне, а я впервые допущен к султанской трапезе.

Сулейман обнял сына, дал ему новую ложку.

– Ты должен полюбить Ибрагим-пашу так, как люблю его я.

Ибо он самый верный мне.

– А я? – спросил ревниво мальчик.

– После вас, повелитель Мустафа, – поспешно произнес Ибрагим, – после вас.

Знал, что надо завоевывать даже детские сердца, если хочешь удержаться на тех высотах, на которые тебя вознесла судьба.

Свадьба

Второй ребенок появился на свет преждевременно. Суетились молчаливые, как тени, повитухи, гаремный ходжа мгновенно выписал на фиалковой бумаге стихи Корана: «Нет божества, кроме Него, живого, сущего, не овладевает Им ни дремота, ни сон. Ему принадлежит то, что в небесах и на земле».

Пока не высохли чернила, бумажка была брошена в стеклянную венецианскую чашу, залита водой и истолчена, ходжа трижды прочитал над водой, затем дали султанше выпить, чтобы роды прошли легко и счастливо.

А Хуррем не ощущала ни боли, ни страха, ее била неудержимая дрожь, она вся горела в лихорадке, а ей казалось, что вся в холоде, еще и молила кого-то: «Пустите меня в дожди и в снега! Ой, пустите меня назад, пусть обмывают меня дожди и засыпают снега!» Лежала в своих роскошных покоях, окруженная суетой, шепотом, страхом и злорадством, а казалось ей, что бродит по родительскому дому в Рогатине, видела его перед собой отчетливо: два высоких крыльца, соединенных просторными сенями, в сенях две печи в изразцах со стрельцами и дикими зверями, дубовая дверь ведет в светлицу, в светлице вдоль стен липовые скамьи, покрытые красным сукном, под иконами большой стол флядровый – из кусочков разноцветного дерева, у стола липовые кресла, в светлице вместо кресел деревянные круглые стулья, тут посуда дорогая, еще дальше покой, спальня хозяев: дубовая кровать, сундуки, кованные железом, с дорогими книгами. Слуг батюшка Лисовский долго не держал, хотя и имел для них на другой половине большую светлицу и комору.

«Корми сытно, а службы не спрашивай, потому что как только нарядится, так и дыбуляет к девкам на высоких каблуках, – восклицал пренебрежительно. – Ты за борщ, а он за увесистый кусок мяса, ты за бутылку, а он за другую. А возле девок ржет, что твой жеребец…» Отцов голос смешивался с пением, пели подруги, пела мама Александра, пела и она сама. Вот такое: «Сьогоднi Купала, срiбна роса впала, стороною дощик iде! Стороною та й на мою ружечку червоную…»

Стороной дождик идет, все стороной да стороной… В руки твои вручаю дух мой, в руки твои…

Не слышала и не знала, что родилось дитя, не сын, ожидаемый ею, может, еще с большим нетерпением, чем первый, а дочка, доченька, маленькое созданьице, беленькое и слабенькое, как котенок, сестричка маленькому Мехмеду. Слышал ли он, как запищала, родившись, его сестричка? Любил брать слабенькими своими ручонками у матери со столика розовую морскую раковину, прижимал к уху. Что он там слышал? Какой-то неясный гомон, шепоты мира. Или слышал мамину судьбу?

Султан ждал, когда ударит барабан. Барабан его бессмертия! Его сын, его Хуррем, его вечность! Пусть бьет торжественно и грозно барабан, пусть разносится его грохот на весь свет.

Но барабан не бил. Молчал. Кизляр-ага не осмеливался прийти к султану с вестью, что родилась дочка. Это было бы все равно что принести несчастье. Не осмеливался никто. Только валиде, поджав темные свои губы, завернувшись в темную одежду, словно в знак траура по своему неразумному сыну, спокойно пошла к Сулейману, пока повитухи натирали ребенка солью, чтобы он был крепче и здоровее, и перерезали ему пуповину, отделяя от той, что носила его в своем лоне.